Андрей Платонов - Варламов Алексей Николаевич 5 стр.


Написанный о будущем, рассказ получился о прошлом, об исторической памяти, о долготе истории, о неистребимости человеческих чувств и инстинктов, о силе слабости, о величии ничтожества, и в этой расстановке акцентов - весь путь Андрея Платонова. Родившийся на сломе двух эпох, пропустивший через себя самый трагический разрыв в русской истории и готовый возглавить и идеологически обосновать поход в коммунистическое царство сознания, отравленный, вдохновленный самыми сумасшедшими, взаимоисключающими, нестыкующимися идеями, что питали русскую революцию, Платонов физически не мог оторваться от кровного, природного. Очарованность мечтой, жажда немедленного преобразования мира и литая вера в коммунизм, требование "уничтожить личности и родить их смертью новое живое мощное существо - общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы" сосуществовали в сердце воронежского коммунара с тревогами, опасениями и дребезжащими сомнениями, а самые отчаянные утопии и невообразимые образы ("Вселенная - невзорванная гора на нашей дороге") уживались с любовью к домашнему очагу, собаке по кличке Волчок, родным полям, лугам, соломе, плетням, которые - неужели - тоже нужно взорвать ради любви к будущему?

"Апалитыч посмотрел на тихое небо, на Дон из белого огня, на все поля, откуда некуда вырваться - все будут те же поля и поля, и соломенные деревни, и девки по вечерам у плетней, и нету ничему конца-краю, как душевной скорби Апалитыча, которая растет с детства из травинки и выросла в дуб, которому земли мало, Бога мало, небо коротко и одно спасение - в светопреставлении, когда он нечестивую землю пожрет.

Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть и где ему дорога".

То же самое можно было бы сказать и про молодую башку его создателя, в которой все плавилось и горело. Ум с сердцем были у автора не в ладу (вообще в молодом Платонове, несомненно, было что-то от Чацкого, тот же тип личности, появляющийся, как это верно подметил в известной статье Гончаров, на историческом переломе, но в случае с Платоновым личностное, непокорное, бунтарское начало, любовь, страстность, отрицание исторического прошлого, жажда правды и справедливости, тяга к пророчеству, хотя бы и осмеянному, были в сто тысяч солнц усилены), и в голове молодого искателя бродила смесь самых разных философских систем, взглядов, представлений, убеждений, планов и проектов. Это был чан кипящий, и никто не знал, что выварится в этом чану.

Глава третья КРАСНЫЙ ВЗРЫВ

"Я знаю, что я обречен - это мне говорили многие товарищи, погибну позорно и бесцельно - вот что страшно. Во мне сердце от силы гремит, но я не жалею своих пропадающих сил - их избыток меня и губит", - признавался Платонов в одном из писем той поры.

"Мои товарищи по работе называют меня то ослом, то хулиганом. Я им верю", - писал он в статье, которая называлась "Ответ редакции "Трудовой армии" по поводу моего рассказа "Чульдик и Епишка"". И хотя в тех словах было много иронии и даже ерничества, а Платонов, по воспоминаниям Августа Явича, бывал в молодости "язвителен, придирчив, особенно как выпьет", дело не только в особенностях его нрава. Дело в самом рассказе, из-за которого Платонов и написал свой резкий ответ.

Короткий, меньше двух страниц, редко становящийся объектом научных изысканий, "Чульдик и Епишка" не имеет ничего общего ни с ранней лирикой, ни с публицистикой Платонова, хотя писался рассказ в том же 1920 году, о котором преимущественно идет пока речь. Трудно даже представить, чтобы человек, который в стихах собирался то целовать горящую от любви вселенную и призывал ее сорвать с себя все одежды и тогда мертвые восстанут во гробах, то намеревался убивать ее, невесту, душу голубую, машинами ("для вселенной бьет последний час"), который строил планы, как потушить одно солнце и зажечь другое - железное, осушая до дна небесные тайны и давая людям железные души - как этот сверхчеловек вдруг отвлекся от грандиозных апокалиптических заданий, спустился с небес на землю и сочинил текст такого примерно содержания.

На берегу Дона в жаркий полдень спит деревенский мужик Епишка и видит сон, "что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе". На самом интересном месте его будит другой мужик, по имени Чульдик, и прогоняет с места. Почему прогоняет, почему Епишка его слушает - не совсем понятно, но Епишка вскакивает, в одежде переплывает Дон и бежит в деревню, где в это время случился страшный пожар, а у Епишки осталась в хате дочка в люльке (жены у него, похоже, нет). Он добегает до деревни, когда она наполовину вместе с его домом сгорает, и ложится "как белый камень с чужого неба" "мертвый и окаянный". А через три дня умирает.

Чульдик хоронит его вместе с дочкой на кладбище в том месте, где "гадили и курили ребята, когда шла обедня", пять дней спокойно ловит рыбу, а на шестой приходит к могиле и бормочет:

"- Кузьма, Кузя… Нешто можно так, идол ее рашшиби-то… Али я, али што…"

А заканчивается все озорной девичьей частушкой:

Я какая ни на есть -
Ко мне, гадина, не лезь!
Я сама себе головка,
А мужик мне не обновка!

Все это было опубликовано 10 августа 1920 года в "Красной деревне", которая всего тремя неделями ранее напечатала возвышенный платоновский трактат "Душа мира", и в контексте его творчества может рассматриваться как важный литературный опыт и своего рода аккумулятор будущих мотивов: внезапная катастрофа, смерть ребенка, образ рыбака, переход через реку и приход героя на могилу. А кроме того, Епишка, уменьшительное от Елпидифора, ведет к "бесконечной повести" "Приключения Баклажанова", несколько проясняющей темные места и опущенные звенья в "Чульдике и Епишке", например ситуацию с пожаром: "А Епишка ждет не дождется, когда пустят домой: он горевал по маме и боялся, как бы без него не случился дома пожар - не выскочат: жара, ветер, сушь". Да и вообще образ Баклажанова, это своеобразного авторского альтер эго, очень важен в ранней прозе, потому что здесь открыто сказалось то тревожное, катастрофическое видение мира, которое было Платонову присуще. И если верно, что в жизни каждого писателя присутствует некий "спусковой механизм" и происходят те события и накапливаются впечатления, которые и включают определенный образ мышления и чувствования мира, то в жизни Платонова таковым стартером мог быть навязчивый детский страх пожара и ужас от того, что его родные, прежде всего мать, которую он безумно любил и был к ней привязан, не успеют выбежать из горящего дома.

Можно с большой долей уверенности предположить, что именно из сидящего за партой ребенка, мучительно переживающего ясную до мельчайших подробностей картину пожара, встающую в его сознании, и вырос будущий автор "Епифанских шлюзов", "Котлована", "Счастливой Москвы" и прочих произведений, потрясших крещеный мир, а для начала этот мотив проявился, как в сухом семечке, в "Чульдике и Епишке". Только читательской аудитории в 1920 году до психологических тонкостей и перспектив своего земляка дела не было, и реакция воронежского читающего сообщества оказалась негодующей.

Публикация рассказа вызвала возмущенные отклики читателей и разгромную рецензию в газете "Трудовая армия". Ни то ни другое не сохранилось, но известен оскорбленный авторский ответ на критику: "Человека, который ошибается, надо учить, а не смеяться над ним и не ругать его. А то мне теперь от вашего целомудренного визга еще больше думается, что не вы, а я один прав", - написал Платонов в короткой реплике 19 августа, а три дня спустя развернул свою мысль в "Ответе редакции "Трудовой армии"", превратив ее в манифест нового искусства, направленный против искусства старого, "чистого", фарисейского:

"Вы пишете о великой целомудренной красоте и ее чистых сынах, которые знают, видят и возносят ее.

Меня вы ставите в шайку ее хулителей и поносителей, людей не достойных Ее видеть и не могущих Ее видеть, а потому я должен отойти от дома красоты - искусства и не лапать Ее белые одежды. Не место мне, грязному, там.

Ладно. Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите - Красоты. <…>

Это оттого я не встретил и никогда не подумал о Красоте, что я к ней привык, как к матери, о которой я хорошо вспомню, когда она умрет, а сейчас я все забываю о ней, потому что стоит она всегда в душе моей.

Я живу, не думаю, а вы, рассуждая, не живете - и ничего не видите, даже красоту, которая неразлучна и верна человеку, как сестра, как невеста.

Вы мало любите и мало видите.

Я человек. Я родился на прекрасной живой земле. О чем вы меня спрашиваете? О какой красоте? О ней может спросить дохлый: для живого нет безобразия.

Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно ее. Самый маленький комарик - самая счастливая душа.

Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник. <…>

Я уверен, что приход пролетарского искусства будет безобразен. Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас.

Но не бойтесь, мы очистимся - мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира.

Вы видите только наши заблуждения, а не можете понять, что не блуждаем мы, а ищем. <…>

Мы идем снизу, помогите нам, верхние, - в этом мой ответ".

Рассуждая умозрительно, в самозащите Платонова можно заметить не только очевидную сильную уязвленность и самолюбие молодого автора, не только унижение паче гордости или, как говорил Пушкин об одном из своих героев, "англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты" и таким же нетерпением отличался журналист воронежский столетие спустя, - так вот в его "манифесте", в этой, по удачному выражению Льва Шубина, "декларации прав" молодого писателя можно увидеть определенную стратегию либо по меньшей мере продуманную линию поведения.

В самом деле, если не знать всего написанного автором "Ответа редакции "Трудовой армии"" к той поре, если отвлечься от посвященных красоте Божьего мира стихов, публицистических размышлений о целомудрии и сознании и пройти мимо диалога с Федоровым, Достоевским, Ницше, Розановым, Шпенглером, Ключевским, Фрейдом, Веннигейнером, то можно предположить, что платоновский отлуп хулителям из "Трудовой армии" писался от лица талантливого самоучки, непросвещенного, но жаждущего просветиться рабоче-крестьянского парня из числа тех, о ком упоминал Блок - "бьют себя кулаками по несчастной голове: мы глупые, мы понять не можем" - даром, что ли, Андрей Платонович и сам сообщал в ту пору в анкетах, что образование у него "нисшее".

Но поскольку очевидно, что автор "Чульдика и Епишки" превосходил своих зоилов не только по природному дарованию, но и по образованию и начитанности и никакие "верхние" помочь ему ни в чем не могли, то из платоновского "Ответа" следует, что за его как бы смирением, за своеобразным литературным юродством и самопровозглашенным убожеством скрывался сознательный полемический прием. Платонов словно предчувствовал, что его писательский удел - раздражать и навлекать на себя гнев, он учился держать удар и отвечать обидчикам. С рабочих позиций в рабочем государстве делать это было удобнее всего, и он свое законное место грамотно занял, благо ему прикидываться рабочим надобности не было.

Только как ни увлекательна версия о Платонове-стратилате, умело разыгрывающем пролетарскую карту, в своей основе она может быть верна лишь частично: человек этот действовал больше по наитию, чем по расчету. С житейскими расчетами у него, несмотря на техническое образование, было неважно, свидетельство чему его достаточно наивная переписка с Госиздатом в 1921–1922 годах, да и вообще вся дальнейшая драматическая история взаимоотношений с официальной литературой и резких столкновений с советской критикой, во время которых он вел себя не совсем ловко. Вместе с тем совпадение самохарактеристик "я один из самых ничтожных" в этой статье и "я… ничтожен и пуст" в рассказе "Жажда нищего" показательно, как показательно и то, что "ничтожнейшим из существ" Платонов называл не кого-нибудь, а Федора Михайловича Достоевского. Так что идеальная компания у воронежского писателя подобралась что надо. С реальной - картина была разноречивей и пестрей.

В литературное окружение Платонова в Воронеже - а это был город с очень насыщенной культурной, литературной жизнью, недаром позднее его уроженец так заскучал в Тамбове - входили самые разные писатели, поэты, журналисты, критики. Платонова они неплохо знали, проводили с ним много времени, о нем писали, с ним спорили, выпивали, но вряд ли даже приблизительно представляли масштаб его дарования. Георгий Степанович Малюченко, Владимир Борисович Келлер, Михаил Матвеевич Бахметьев (в соавторстве с ним Платонов опубликовал "Рассказ о многих интересных вещах"), Андрей Гаврилович Божко-Божинский, Андрей Никитич Новиков, Николай Павлович Жайворонков (Лев Стальский), поэт-имажинист Борис Владимирович Хижинский (Дерптский), а также Георгий Андреевич Плетнев, Август Ефимович Явич (Семен Пеший), Борис Андреевич Бобылев, Федор Алексеевич Михайлов, Николай Алексеевич Задонский, Владимир Александрович Кораблинов… С иными из них Платонов был знаком только по Воронежу, с другими дружба продолжалась всю жизнь, одни умерли рано, кто естественной смертью, кто наложив на себя руки, а кто замученный в ГУЛАГе. Другие дожили до того времени, когда Платоновым стали всерьез интересоваться и возникла дружина платоноведов, людей, по выражению современного писателя Олега Павлова, "одержимых", "знающих куда больше о Платонове, чем он сам знал о себе", которые стали по крохам, как драгоценнейшее вещество жизни, собирать все, связанное с этим писателем. Но, несмотря на все усилия, платоновская мемуаристика уступает даже довольно скудной булгаковской, не говоря уже о богатейших воспоминаниях об Ахматовой, Пастернаке, Мандельштаме, Цветаевой, Волошине, Горьком, Бунине… Платонов был не только очень сложен и закрыт от окружающих как личность, но был меньше всего озабочен своим посмертным портретом и инстинктивно стремился уйти от литературной среды, не желая отражаться в ее прямых и кривых зеркалах, а тем более эти отражения ловить и множить, как это было свойственно иным из его современников и современниц.

Более того, про писателя Андрея Платонова можно с некоторыми оговорками сказать, что он умел писать так же, как не умел жить, и в сознательной тактической негибкости жизненного поведения проявился его сознательный стратегический выбор - выбор тех условий, которые были востребованы его писательским даром. Однако сколь бы горько ни складывалась его судьба, она могла бы оказаться еще горше, не случись в его окружении человека, ставшего его первым редактором, издателем, проводником, заступником, покровителем, литературным опекуном, - человека, без которого Платонову не удалось добиться бы и тех крох прижизненного успеха, что выпали на его долю сначала в Воронеже, а потом в Москве. Среди тех, кто разглядел его талант, кого платоновская резкость и неуклюжесть не отвратили, а, напротив, привлекли и он с удовольствием печатал все, выходившее из-под пера молодого автора, и в том числе его непричесанные ответы критикам, кто с ним спорил и не соглашался, но всегда давал ему слово, стал довольно крупный по воронежским меркам партийный деятель Георгий Захарович Литвин-Молотов.

В отношениях между ним и Андреем Платоновым, отношениях между партией и литературой, ставших в этом конкретном, едва ли не уникальном случае моделью, идеалом, осуществившейся утопией и примером того, какими бы эти отношения вообще могли быть, будь партия поумней и почеловечней, более всего поражают церемонность, полное отсутствие панибратства и удивительное уважение друг к другу. Если к тому прибавить, что Литвин-Молотов был старше Платонова на год, и в момент их знакомства одному был 21 год, а другому - 20 лет, и при этом они с самого начала были и всю жизнь оставались на "вы", обращаясь друг к другу по имени-отчеству, что вовсе не явилось следствием утонченного воспитания (оба происходили из социальных низов), то в который раз восхитишься богатством человеческого материала на Руси, а также невольно задумаешься над неоднозначностью и не одной только окаянностью того переворота, что назывался Великим Октябрем, и усомнишься в уничижительной характеристике людей, в нем участвовавших. Именно к числу этих неординарных, нашедших себя в революции, очень рано повзрослевших пассионариев и принадлежал Литвин-Молотов, который с точки зрения житейской карьеры к своим двадцати годам успел добиться гораздо большего, чем его молодой друг.

Сын сапожника из уездного городка Воронежской губернии и донской казачки, Юрий (Георгий) Литвинов окончил высшее начальное училище, а затем поступил по конкурсу в частный учительский институт, был юношей музыкально одаренным и живо интересовавшимся философией, которая в семнадцатом году сделала его практикующим большевиком, отрезала от родовой фамилии суффикс "ов" и добавила "Молотов", а в девятнадцатом привела на должность редактора газеты "Воронежская беднота". Именно тогда произошло знакомство Литвина-Молотова с Платоновым ("Андрей Платонов рассказывал мне, что много думал он об Иммануиле Канте, об его философских особенностях, вещах познанных и непознанных, не появляющихся наружу "вещах в себе", закованных в глубинах своих - не открытых еще, не проявившихся в нашем сознании, а скрытых под спудом еще неясного видения", - вспоминал он позднее), но по-настоящему они стали вместе работать в 1920-м, когда Литвин-Молотов возглавил сначала газету "Красная деревня", а потом "Воронежскую коммуну" и пригласил Платонова в них сотрудничать.

"Это что же? Мне надо будет резать ножницами чужие мысли и слова, с мясом кромсать письма людей? Нет, я так не могу!" - по преданию, воскликнул уже обжегшийся о рецензии на собственные стихи Платонов, но общий язык редактор и журналист нашли.

"Он всех нас, тогдашних безусых юнцов, начинающих литераторов, сотрудничавших в воронежских газетах, поражал прежде всего своей внешностью, - вспоминал Георгия Захаровича Николай Задонский в своей книге исторических этюдов "Донские вечера". - Выше среднего роста, хорошо сложенный, с умными строгими глазами, всегда чисто выбритый, с небольшими, ровно подстриженными темными усиками, он неизменно являлся на службу в отглаженных мягких рубашках, в галстуке, с наброшенной на плечи кожаной курткой, и во всем служил нам примером аккуратности, трудолюбия и добросовестности".

Сам Платонов и одевался, и выглядел в те годы иначе. Летом, если верить мемуаристам, ходил "в серых полусуконных брюках навыпуск и такой же рубашке с поясом, а в жаркие дни - в рубашке холстинковой или ситцевой". Зимой - "в малахае и валенках". Писатель Владимир Кораблинов упоминает "сильно, до белизны потертую кожаную куртку", а Литвину-Молотову в рабочем-поэте запомнились, как написал Лев Шубин, "и необычная внешность, чем-то напоминавшая облик молодого Достоевского, и какая-то странная черная хламида, очевидно, старая железнодорожная шинель, и застенчивая немногословность поэта, и длинные узкие листочки, на которых четким красивым почерком были написаны стихи".

Назад Дальше