Профессор уже давно сидит в этом кабинете, хотя, честно говоря, вовсе не обязательно, чтобы за стеной лежал именно Жевуский. В блоке с равным успехом могут готовить к операции Рудного или Бубнер… надо, однако, признаться, что перед Жевуским Профессор волновался больше всего.
Дело в том, что Профессор очень не любит оперировать интеллигентские сердца. Интеллигент перед операцией слишком много думает, у него чересчур развито воображение, он беспрерывно задает себе и другим вопросы, а это потом неблагоприятно сказывается на пульсе, давлении и вообще на ходе операции. А такой человек, как Рудный, с большим доверием отдается в руки хирургов, лишних вопросов не задает, потому и оперировать его значительно легче.
Ну ладно, пускай это будет Жевуский и пусть Профессор сидит в кабинете перед операцией, которую он должен провести на пораженном острым инфарктом интеллигентском сердце, несколько часов назад доставленном реанимобилем из варшавской клиники.
Профессор в кабинете один.
Рядом, за дверью, сидит на стуле доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
В чем же, собственно, дело?
А вот в чем: это Эдельман сказал, что Жевуского можно оперировать, несмотря на инфаркт, и если б не его слова, не было бы всей этой истории.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого Профессор прооперировал, когда инфаркт мог произойти с минуты на минуту, а все учебники кардиохирургии утверждают, что именно в этом состоянии оперировать нельзя.
Не было бы также идеи изменить направление кровотока у пани Бубнер (а возможно, и самой пани Бубнер уже бы не было, - впрочем, в данный момент это к делу не относится).
Поскольку сцена в кабинете нам нужна, в общем-то, для наглядности, можно на минуту оставить Профессора за его письменным столом и объяснить, что же это за идея с кровотоком.
Началось с того, что во время какой-то операции у одного из ассистентов возникло сомнение, какой сосуд Профессор пережал: артерию или вену - иногда они бывают очень похожи. Остальные говорят, все в порядке, артерию, только этот ассистент упорствует: "Вену, я уверен", - и Эдельман, вернувшись домой, начинает размышлять, что бы произошло, если б это в самом деле была вена. И начинает набрасывать на листочке схему: кислородсодержащую кровь, которая, как известно из школьных учебников, течет к сердцу по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены, которые проходимы, поскольку не склерозируются и потому не могут стать причиной инфаркта. А дальше бы эта кровь потекла…
Эдельман пока еще не знает, куда бы потекла кровь, но на следующий день показывает свой рисунок Профессору. Профессор смотрит на схему. "Можно бы прямо сюда, вот так, и тогда мышца получит кровь…" - говорит Эдельман, а Профессор вежливо кивает. "Да, - соглашается он, - это очень интересно". Впрочем, что еще, кроме вежливого внимания, заслуживает человек, который говорит, что кровь могла бы поступать в сердце не по артериям, а по венам?
Эдельман возвращается в свою больницу, а Профессор - вечером - домой и кладет эту схему на тумбочку возле кровати. Профессор всегда спит при свете, чтобы быстро прийти в себя, если разбудят ночью, поэтому он и сейчас не гасит лампу и, когда просыпается через четыре часа, может сразу взять в руки листок с рисунком Эдельмана.
Трудно сказать, когда Профессор перестает разглядывать схему и сам начинает что-то чертить на бумаге (а именно: мостик, соединяющий аорту с венами), однако известно, что в один прекрасный день он спросит: "Ну а что будет с отдавшей кислород кровью, когда вена возьмет на себя функцию артерии?"
А Эдельман и Эльжбета Хентковская ему ответят, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз работает над диссертацией по анатомии сердечных вен и из ее наблюдений следует, что кровь сможет оттекать от сердца по другим венозным сосудам, Вьессана-Тебезиуса.
Эдельман и Эльжбета проводят эксперимент на сердцах трупов - вводят в вены метиленовый синий, чтобы поглядеть, пойдет ли краситель дальше. Пошел.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь в вене не было давления.
Тогда они вводят этот краситель под давлением - и снова жидкость находит выход.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь это всего лишь модель. А как поведет себя живое сердце?
Ну, на это никто не может ему ответить, потому что на живом сердце еще никто таких экспериментов не ставил. Чтобы узнать, как себя поведет живое сердце, нужно на живом сердце сделать операцию.
Чье же живое сердце должен прооперировать Профессор?
Минутку, мы забыли про Агу, которая как раз пошла в библиотеку.
Ага Жуховская отправляется в библиотеку, когда возникает какая-нибудь новая идея. Но прежде чем туда пойти, говорит: "Э-э, чепуха". Например, Эдельман бросает: "Как знать, а вдруг можно шунтировать в острой стадии?" И Ага говорит: "Э-э, чепуха", идет в библиотеку, приносит American Heart Journal и торжествующе восклицает: "Здесь написано, что это нонсенс!" После чего они проводят шунтирование в остром периоде инфаркта, и все великолепно получается.
Ага говорит, что, когда скажешь пару раз: "Э-э, чепуха", а потом видишь, что твой оппонент, вопреки всяким авторитетам, оказывается прав, то в конце концов перестаешь пожимать плечами. Больше того, стараешься забыть, что пишут эти авторитеты, и, услыхав очередную идею, пробуешь перестроить образ мыслей.
Но тогда еще доктор Жуховская, приговаривая: "Э-э, чепуха", пошла в библиотеку и принесла выдержку из Encyclopedia of Thoracic Surgery. Тридцать с лишним лет назад Клод Бек, американец, делал нечто подобное, но смертность среди его пациентов была так высока, что он прекратил эксперименты…
Ну так чье же живое сердце оперировать?..
Теперь надо сделать отступление и поговорить об инфаркте передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка. Из такого инфаркта им еще никого не удавалось вытащить.
Люди в таких случаях умирают как-то по-особому: лежат спокойные, тихие и все тише становятся, все спокойнее, и все в них постепенно, мало-помалу, умирает. Ноги - печень - почки - мозг… Пока не останавливается сердце и человек не умирает окончательно, причем происходит это так тихонечко, незаметно, что даже соседи по палате не обратят внимания.
Когда в отделение привозят человека с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки желудочкового пучка, известно, что человек этот должен умереть.
Так вот, однажды привозят женщину с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику, Профессору: "Эта женщина через несколько дней умрет, спасти ее можно, только изменив направление кровотока в сердце". Но по этой женщине вовсе не видно, что она должна умереть.
Через несколько дней больная умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким же инфарктом. Звонят Профессору: "Если вы не прооперируете этого человека…"
Через несколько дней больной умирает.
Потом опять мужчина. Потом молодой парень, потом две женщины…
Профессор всякий раз приходит в отделение. Он уже не говорит, что, возможно, эти люди выживут без операции. Он молча смотрит или спрашивает у Эдельмана: "Что вам, собственно, от меня нужно? Хотите, чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?.." На что Эдельман отвечает: "Я только говорю, профессор, что мы не в состоянии спасти этого человека, а никто, кроме вас, такой операции сделать не сумеет".
Так проходит год.
Умирает двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатый раз Профессор говорит: "Хорошо. Попробуем". (Пациентка - старая женщина по фамилии Бубнер.)
Вернемся в кабинет.
Профессор, как мы помним, сидит там один, на письменном столе перед ним лежат коронарограммы Жевуского, а сам Жевуский лежит в операционной.
По другую сторону двери, на стуле, сидит доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
Самое скверное сейчас, что доктор Эдельман сидит на стуле и, вне всяких сомнений, не собирается уходить.
Почему это так уж важно?
По очень простой причине.
Из кабинета есть только один выход, но единственный путь заблокирован - Эдельманом.
А разве не может Профессор сказать: простите, я только на секунду, - торопливо пройти мимо Эдельмана и уйти восвояси?..
Разумеется, может. Один раз он уже так поступил. Перед Рудным. И что же? Сам вернулся, под вечер, Рудный все еще ждал его в операционном блоке, а Эдельман с Хентковской и Жуховской сидели на стульях в его приемной.
Да и куда, собственно, идти?
Домой? Его немедленно там найдут.
К кому-нибудь из детей? Найдут самое позднее завтра.
Уехать из города? Пожалуй… Но в конце концов все равно придется вернуться - и тогда он застанет здесь их всех: и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем. Жевуского, возможно, уже не застанет.
Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся, - жив.
И пани Бубнер, та, четырнадцатая, с кровотоком, тоже.
Ах да, мы говорили о кровотоке.
"Хорошо. Попробуем". На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К операции на сердце пани Бубнер, не надо путать разные вещи. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас, как оперировал Рудного: чтоб самого себя подбодрить.
(Тогда тоже им все говорили: "Это же абсурд, сердце захлебнется кровью…")
В операционной тишина.
Профессор перевязывает большую вену сердца, чтобы воспрепятствовать оттоку крови и посмотреть, что произойдет…
(Клод Бек не перевязывал вену, что впоследствии привело к правожелудочковой недостаточности и смерти. И потому Профессор улучшает этот метод - нет, он не согласен со словом "улучшает": он лишь МОДИФИЦИРУЕТ метод Клода Бека.)
Ждет…
Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с веной специальным мостиком, и артериальная кровь начинает поступать в вены.
Снова ждет.
Сердце дрогнуло. Раз, другой. Потом еще несколько быстрых сокращений, и сердце начинает работать - медленно, ритмично. Голубые вены становятся красными от артериальной крови и начинают пульсировать, а кровь оттекает - никто точно не знал, каким будет новый путь, - кровь нашла выход: она течет по более мелким сосудам.
Еще четверть часа в тишине. Сердце работает без перебоев…
Профессор мысленно заканчивает ту операцию и опять с радостью осознает, что пани Бубнер жива.
Об успешной операции Рудного шумела вся пресса. Об изменении направления кровотока у Бубнер Профессор рассказал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, и все встали с мест и ему аплодировали. Профессора Борет и Гоффмайстер из ФРГ даже высказали предположение, что этот метод решит проблему склероза коронарных сосудов, а хирурги из Питсбурга начали, первыми в США, оперировать по его методу. Однако если операция Жевуского окончится неудачей, скажет ли кто-нибудь: "Но ведь Рудный и Бубнер живы"?
Нет, такого никто не скажет. Зато все скажут: "Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него".
Может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая, безусловно, здорово бы украсила эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог.
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор вполне мог бы помолиться у себя в кабинете - только о чем просить Бога?
Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор охотно помолился.
Только - минуточку! - отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же, Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали. Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку.) А когда можно пробовать? Тогда, когда есть твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция - все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок - терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?)
И Профессор зовет терапевтов.
- Жевуский умрет, если я его не прооперирую? - спрашивает он в сотый раз.
- Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
- В таком случае он и операции не выдержит… Зачем лишние мучения?
- Пан профессор, его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
- Почему, - спрашиваю я, - ты был так уверен, что эти операции надо делать?
- Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
- Послушай, - говорю я, - а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
- Нет, - отвечает он. - Надеюсь, что не поэтому. Только… чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важным.
(Шанс умереть имелся всегда. Надо было дать шанс на жизнь.)
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
- Попросите сюда доцента Врубель, - говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель - пожилая, нерешительная, осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: "Ну что, пани Зофья? Что советуете сделать?" А пани Зофья скажет: "Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце…" И тогда Профессор обратится к Эдельману: "Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют!" (Слово "мои" он подчеркнет, поскольку доцент Врубель - сотрудник его клиники, а доктор Эдельман - городской больницы. Но может быть, я ошибаюсь. Может быть, он просто так скажет, ничего не подчеркивая, и слово "мои" будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами.)
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
- Надо оперировать, профессор.
Ну, нет. Это уж чересчур.
- Врубель! - кричит Профессор. - И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня его уже не покинет.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры, - и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям - а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще не известно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть, если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине "Вечерних новостей", расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, когда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. И существует награда имени Эльжбеты Хентковской, которую будут присуждать за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Денежный фонд для этой награды - гонорары за работу "Инфаркт миокарда". В той работе - о голодной болезни - Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь посыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Теодосия Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали в санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он уже мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме "Реквием по 500 000" показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом прямо на нас и на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, - и тут раздаются выстрелы. Насколько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising’s broken out, April forty three)…
Я говорю Эдельману об этом - а еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, - и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и говорил ему: "Вы шли на смерть, как бараны". Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не бросаясь на землю, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то имеет право потом говорить: "человек должен бежать", или "человек должен стрелять", или "вы шли на смерть, как бараны". Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, - ничто, поскольку ничего после себя не оставляет, а те, что стреляют, оставляют легенду - ей и ее американским детям.