Опередить Господа Бога - Ханна Кралль 4 стр.


Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, хочет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в бою, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, - но объяснить так ничего и не удалось, и он начал кричать. Одна женщина, присутствовавшая при этом разговоре, старалась его оправдать. "Простите его, - смущенно говорила она, - его нужно простить…"

- Детка, - говорит Эдельман, - ты должна наконец понять: люди шли спокойно и с достоинством. Страшная это штука - спокойно идти на смерть. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя - куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается догола… Теперь ты понимаешь? - спрашивает он.

- Да, - говорю я, - понимаю!

Нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.

- Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки - обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низенький, с длинной бородой.

Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по клочку его длинную бороду и хохотали до упаду.

Окружавшая их толпа тоже смеялась. Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке, с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе киношный гэг.

Гетто тогда еще не было, так что ужаса происходящего не ощущалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило, разве что стало ясно: можно безнаказанно загнать человека на бочку, это ненаказуемо, и человек этот вызывает смех.

И знаешь что?

Я тогда понял, что самое главное - не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?

Все, что я делал потом, - я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.

- Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…

- Это были другие люди. Замечательные ребята из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции - подлинники. Рядом с ними я был никто. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он поправился за две недели.)

О чем мы говорили?

- Что твои друзья уехали.

- Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что происходило, - я что, должен был отсюда уехать?

После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были ребята, я тебе говорил.

- Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.

- Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…

Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы. "Почему остался? почему остался?"

- Да я вообще тебя об этом не спрашиваю.

- …

- Ну?

- Что "ну"?

- Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Давай о цветах. В каждую годовщину восстания ты получаешь цветы, неизвестно от кого. Уже тридцать два букета.

- Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю до сих пор. Как-то раз это были лютики, в прошлом году - розы, в этом - нарциссы; и всегда цветы желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.

- Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы… Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Кстати, стоит ли писать, что в гетто были проститутки?

- Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже их сутенер. Такой, весь в татуировке, здоровенный, с бицепсами. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались к ним в бункер, когда наш участок загорелся; там были все - Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, - и мы так радовались, что пока еще вместе… Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты "Юно". Это был один из лучших дней в гетто.

Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, - девушек мы нашли в соседнем подвале.

На следующий день мы уходили по каналам.

Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.

Вот видишь.

Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал "нет".

- А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?

- Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как посыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования в санэпидстанцию на Новогрудской.

У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Совете общины, - а в нашей больнице только один, у меня. У членов Совета были важные дела в городе, они ходили по разным учреждениям и ездили в пролетке. А я топал со своей повязкой на рукаве по улице, среди людей, и все на меня и на мою повязку с шестиконечной звездой смотрели. С любопытством, сочувствием, иногда с насмешкой…

Так я ходил ежедневно, к восьми утра, пару лет, и ничего плохого со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…

- Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?

- Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.

- До войны ты был никто. Как же получилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…

- Вообще-то не я там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, не важно. Назовем его "Адам". Перед войной он закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой "Адам" смелый. Для меня он много лет был настоящим кумиром.

А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.

Толпа бросилась бежать. Он тоже.

Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.

Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А тут враг стреляет, а он стрелять не может - и он стал другим человеком.

Произошло это внезапно: просто он, ничего не объясняя, прекратил что-либо делать. И когда было назначено первое заседание штаба, его звать уже не имело смысла. Поэтому туда пошел я.

У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк - потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но, когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес…

Его выслушали не перебивая.

Когда он ушел, кто-то сказал: "Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет". Тогда каждый нуждался, чтобы рядом был человек, вокруг которого вертелась бы его жизнь, ради которого надо было что-то делать. Пассивность означала верную смерть. Делай что-нибудь - тогда у тебя будет шанс выжить. Чем-то занимайся, куда-то ходи…

От этой "деятельности" не было особого толка - и так все погибали, - но ты хотя бы не ждал своей очереди безучастно.

Полем моей "деятельности" был Умшлагплац - я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, кто был нам особенно нужен. Однажды я вытащил парня с девушкой - он работал в типографии, она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел один раз напечатать листовки, а она - на Умшлагплац, но прежде успела эти листовки разнести.

Какой в этом был смысл, хочешь спросить?

Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.

Возле Умшлагплац помещалась амбулатория. В ней работали ученицы школы медсестер, - кстати, это была единственная школа в гетто. Директор, Люба Блюм, следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем, солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина… Чтобы выцарапать человека с Умшлагплац, следовало доказать немцам, что он действительно болен. Больных на "скорой помощи" отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги тем, кого надо было спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли - в своих сверкающих халатиках образцовых учениц…

Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Людей выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что те, кто был на первом этаже, удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали - дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.

В зале была ниша. В нише несколько украинцев - шесть, а может, восемь - насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не шевельнулся, и в зале по-прежнему царило молчание.

- Ты это видел или тебе рассказывали?

- Видел. Я стоял в конце зала и все видел.

- Стоял в конце зала?

- Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете Хентковской. Она спросила: "А ты? Что ты тогда сделал?" - "Ничего не сделал, - ответил я ей. - К тому же, вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь".

- Зря ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.

- Знаю. Кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступить в такой ситуации. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?

- Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы легко справились с украинцами.

- Никто не шевельнулся. Никто уже не в состоянии был подняться с пола. Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?

- Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.

- Я и делал - возле Умшлагплац. А та девушка жива, представляешь?

Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.

- Ты делал свое дело возле Умшлагплац…

- …и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет - в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, - бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок - жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, - и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу и вместе с матерью пошла в вагон.

О Корчаке знают все, правда? Корчак - герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.

А Поля Лифшиц - которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?

А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и у нее было в сто раз больше шансов, чем у других, остаться в живых.

- Ты упоминал о талонах на жизнь. Кто их распределял?

- Было сорок тысяч талонов - такие белые листочки с печатью. Немцы отдали их в Совет общины и сказали: "Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац".

Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Анна Брауде-Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: "Я распределять не буду".

Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.

Послушай: "кто заслуживает". Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.

Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мама. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мама. И ни за что не хотела отойти от дочки, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: "Мама, ну иди же, - и отстраняла ее рукой. - Ну иди же…"

Да, Франя выжила.

Потом она спасла человек пятнадцать, вынесла одного парня, раненного во время варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.

Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Беренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе. Ее дочери, Деде, талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: "Подержи минутку, я сейчас…" - пошла наверх и проглотила тюбик таблеток люминала.

Мы нашли ее назавтра, еще живую.

Ты считаешь, мы должны были ее спасать?

- А что стало с дочкой, у которой теперь был талон?

- Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?

- Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. "А этот кретин, мой шурин, - рассказывала Тося, - ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац…"

- Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой, ребенок попищал минутку и затих.

Медсестре было девятнадцать лет. Врач ничего ей не говорил, ни слова - она и без слов поняла, что нужно делать.

Хорошо, что ты не спрашиваешь: "А эта девушка жива?" - как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.

Да, она жива. Прекрасный педиатр.

- Так что же было с Дедой, дочкой Тененбаум?

- Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.

Француз из "Экспресса" спрашивал меня, была ли в гетто любовь. Так вот…

- Прости. Ты тоже получил талон?

- Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я быстро втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.

Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отсекли и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.

- Значит, француз спросил у тебя…

- …была ли любовь. Так вот: жить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком - в постель, в подвал, куда попало - и до следующей акции уже не был один.

У кого-то забрали мать, у кого-то на глазах застрелили отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если человеку чудом удавалось убежать и еще какое-то время пожить, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.

Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Совет общины, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.

Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью - в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали украинцы, а один приставил ей дуло к животу. Муж отвел дуло и заслонил ее живот своей рукой. Ее, правда, все равно отправили на Умшлагплац, а он, с оторванной кистью, убежал на арийскую сторону и погиб потом в варшавском восстании.

Вот в чем мы нуждались: чтобы был человек, готовый, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.

- Когда началась эта акция, и Умшлагплац, и прочее, вы - ты и твои товарищи - сразу поняли, что это означает?

- Да. Двадцать второго июля 1942 года были развешаны плакаты с распоряжением о "переселении населения на восток", и в ту же ночь мы расклеили листовки: Переселение - это смерть.

Назавтра на Умшлагплац начали свозить заключенных из тюрьмы и стариков. Продолжалось это целый день - одних заключенных было шесть тысяч. Люди стояли на тротуарах и смотрели - и, знаешь, была абсолютная тишина. Все происходило в такой тишине…

Назад Дальше