Нас было пятьсот человек. Но в январе немцы снова провели акцию, и из пятисот осталось восемьдесят. В той январской акции люди впервые отказывались идти на смерть добровольно. Мы застрелили несколько немцев на Мурановской, Францисканской, Милой и Заменгофа, это были первые выстрелы в гетто, и они произвели сильное впечатление на арийской стороне: дело было еще до крупных вооруженных акций польского Сопротивления. Владислав Шленгель, поэт, который в гетто писал стихи и страдал комплексом "покорной смерти", успел еще написать об этих выстрелах стихотворение. Называлось оно "Контратака":
…Слышишь, немецкий Бог,
как молятся в жутких домах евреи,
сжимая в руке кто дубинку, кто жердь.
Пошли нам, Господь, кровавую битву
и в битве кровавой мгновенную смерть.
Пусть наши глаза на краю могилы
не видят, как рельсы бегут в никуда,
но нашим ладоням дай, Господи, силы.
[…]
Словно алые, точно кровь, маки,
на Муранове, Низкой, Милой
рдеют цветы нашей контратаки
в дулах бьющих без промаха ружей,
а в закоулках Островской и Дикой -
на тропках наших лесов партизанских -
хмель этой битвы нам головы кружит…
Точности ради скажу тебе, что "дул", в которых рдели "цветы нашей контратаки", было тогда в гетто десять. Мы получили пистолеты от Гвардии Людовой.
Группа Анелевича, которую вели на Умшлагплац и у которой оружия не было, бросилась на немцев с голыми руками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего паренька, печатника, которую привели на площадь, отказалась садиться в вагоны, и ван Эппен, комендант Треблинки, расстрелял их всех - шестьдесят человек - на месте. Радиостанция имени Костюшко, помню, тогда призывала народ к борьбе. Какая-то женщина кричала: "К оружию! К оружию!" - на фоне звуковых эффектов, похожих на щелканье затворами. Мы гадали, чем они там щелкают, - у нас к тому времени на всех было шестьдесят пистолетов.
- А знаешь, кто это кричал? Рыся Ханин.
На радиостанции в Куйбышеве Рышарда Ханин тогда читала сводки, стихи и призывы. Не исключено, что именно она призывала вас к оружию… Но настоящими затворами они там не щелкали. Рышарда говорит, что по радио ничто не звучит так фальшиво, как подлинные звуки…
- Как-то Анелевич захотел добыть еще один револьвер. Он убил на Милой веркшуца, а во второй половине того же дня приехали немцы и в отместку забрали всех с улицы Заменгофа - от Милой до Мурановской площади, несколько сот человек. Мы были ужасно злы на него. Хотели даже… Впрочем, это не важно.
В том доме, с которого немцы начали, на углу Милой и Заменгофа, жил мой товарищ, Хеннох Рус. (Это ему, кстати, обязана своим созданием единая боевая организация в гетто: обсуждение затянулось на много часов и голосовали несколько раз, но все без толку, потому что каждый раз оказывалось столько же голосов "за", сколько и "против". В конце концов именно Хеннох изменил свою точку зрения, поднял руку, и было принято решение создать ЖОБ.)
У Хенноха Руса был сынишка. В начале войны малыш заболел, потребовалось переливание крови, я дал ему свою кровь, но сразу после переливания ребенок умер. По всей вероятности, шок от чужеродной крови, такое иногда бывает. Хеннох смолчал, но с тех пор стал меня избегать: как-никак моя кровь убила его ребенка. И только когда началась акция, сказал: "Благодаря тебе мой сын умер дома, как человек. Спасибо тебе за это".
Мы собирали оружие.
Тайком переправляли его с арийской стороны (силой забирали деньги у разных организаций и частных лиц), а также выпускали листовки - наши девушки-связные развозили их по Польше…
- Сколько вы платили за револьвер?
- От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже: спрос на рынке возрастал.
- А сколько платили за то, чтобы спрятать еврея на арийской стороне?
- Две, пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, похож ли был человек на еврея, с акцентом говорил или без, мужчина это был или женщина.
- Значит, за один револьвер можно было целый месяц прятать одного человека. Или двоих. Или даже троих.
- За один револьвер также можно было выкупить у шмальцовника одного еврея.
- Если бы вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека…
- Нам ничего такого не предлагали. Может, даже и хорошо, что выбирать не приходилось.
- Ваши связные развозили листовки по Польше…
- Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Совете общины Пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в юденрате, что это коллаборационизм. В общем, приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы этих пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерман. За два дня до окончания акции, когда нас выводили с Умшлагплац за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу - когда-то дверь была застеклена, но стекла были выбиты, а дыры заделаны досками: в щели между досками я и увидел его лицо. Я знаком показал ему, что вижу и что приду за ним, - и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.
Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться. Я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, - а я пришел слишком поздно.
- Что было со связной, которая ездила в Пётрковское гетто?
- Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили украинцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти листовки.
Листовки мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести - идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы вырвались, я потом говорю ребятам: "Ну надо же, какая свинья", а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец - и нам, и ему. То же самое говорил его товарищ, когда мы ехали в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а его товарищ мне говорит: "Зачем помнить о том, что было?"
В самом деле. Зачем помнить?
Через несколько дней после того, как был застрелен веркшуц и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. "Господи, - сказал я. - Как они решились выйти? Зачем тут ходят?!" На что Антек: "Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте…" - это он про меня. А я просто уже привык к тому, что люди должны выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.
Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании штаба, что немцы подожгут гетто. Мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть - броситься на стену, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, и Антек сказал: "А если они сами нас подожгут?" Мы сказали: "Не говори ерунды, не будут они жечь город". А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: "Горим!" Поднялась паника. "Конец - с нами покончено", - именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы успокоился.
Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток. Я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та самая, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что не бросит мать, - ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику - дальше, мол, не пойдут, на свету нас всех перестреляют. Я крикнул: "Не хотите - оставайтесь", - и они остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет и чтобы я отыскал его дочку в монастыре.)
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
- Да уж.
- Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Абраша был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять - десять рядов, стояли украинцы. И в начале и в конце улицы - кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной украинцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже - так и меня могли б прихватить. И я пошел между украинцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, будто имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
- У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали, как стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
- Нет.
- А я думаю - да.
- Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася (у нее были длинные толстые косы) и плакала. "Чего ты плачешь?" - спросил я ее. "Я думала, тебя забрали".
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
- Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще есть какая-то нить.
- Это нехорошо?
- Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору. Зигмунт его погасил - вы быстро проскочили… Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замостье в монастыре?
- С Эльжуней? Я отыскал ее сразу после войны.
- И где она?
- Нет ее. Уехала в Штаты. Какие-то богатые американцы ее удочерили; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
- Почему?
- Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне Эльжунину комнату. После ее смерти там все осталось, как было. Но я так и не знаю, почему она это сделала.
- Все истории о людях, которые ты рассказываешь, - почти все - заканчиваются смертью.
- Да? Потому что это те истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
- Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор…
- …мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую. Там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти…
- Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: "Песнь об Аврааме Гепнере, торговце железом". Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Быть может, потому, что выбор между жизнью и смертью - последний шанс сохранить достоинство…
- Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену на Бонифратерской, но из этого ничего не вышло, и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать… Я говорю: "Ну ладно, ладно, только не будем так стоять". А они спрашивают: "А куда идти?" Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам решил вернуться за Аней. Попросил дать ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвались двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где были Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти и остались около прожектора, тоже погибли.
Может, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что разрешил им остаться?
- Не хочу.
- Не испытываю, нет. Но мне до сих пор очень горько.
А на следующий день я встретил всех - Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, про такое можно рассказывать людям?
- Не понимаю, что ты имеешь в виду.
- Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям такие вещи? Ведь в медицине на счету каждая жизнь - каждый малейший шанс спасения жизни.
- А нельзя ли нам поговорить, например, о прожекторе, о том, как вы перескочили стену, - о чем-нибудь в этом роде?
- Да ведь там было все вперемешку.
Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высунул из подвала голову, а по стене сверху катилась граната, я крикнул: "Адам, граната", - и эта граната взорвалась у него на голове. Потом я выскочил из подвала, во дворе стояли немцы, но у меня были два пистолета - помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я выстрелил…
- И попал из обоих?
- Какое там, ни из одного, но успел добежать до дома, немцы за мной, я бегом на крышу - это неплохая история?
- Великолепная.
- Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
- Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
- А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками - много людей, - слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
- Вернемся на крышу?
- Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а красный джемпер на крыше - отличная мишень; к счастью, когда стреляешь против солнца, попасть в цель трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями парнишка.
Я остановился возле него - он дал мне сухарь, потом еще один и всё, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть он умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз. Когда я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром в тот день он попросил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: "Еще не время, еще рано", потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорил: "Да ведь конец уже, дай адрес, прошу". А у меня не было адреса. Сразу после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа - рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет "Интернационала". Можешь в такое поверить? Стал бы нормальный человек петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько ребят взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
- Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
- Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют человека во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только об этом и мог думать.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: "Оставайтесь, чего вам возвращаться", но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, пошли к ним в бункер, на Милую, 18. Уже была ночь, мы зовем - никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: "Нету их. Покончили самоубийством". Остались несколько человек и те две девушки, проститутки. Мы их забрали, и, как только вернулись к себе, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: "Нет".) Проводников нам прислал Юзвяк - "Витольд" из АЛ; они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, день и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от "Витольда" - вокруг стояла толпа, на нас смотрели с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, - все молчали, и в этой тишине мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем будет сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старую каменную ограду снесли, когда строили жилой микрорайон. Теперь там выросли высокие серые корпуса - строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, журналистка Анна Стронская. Я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда - паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.