Опередить Господа Бога - Ханна Кралль 7 стр.


- Слушай, - говорит она, - ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла, как ты думаешь?

- Конечно нет, - отвечаю я, - они еще будут тебя охранять, увидишь.

Итак, при строительстве микрорайона старую ограду снесли, но на ее месте тут же поставили новую, из целехонького белого кирпича. Прикрепили мемориальные доски и светильники, повесили зеленые ящички для цветов, посеяли кругом траву, и теперь там полный порядок, все аккуратное и новое, на Задушки и Йом Кипур горят лампадки.

Или он бы рассказывал около памятника.

Девятнадцатого апреля, в годовщину, сюда бы, как обычно, подъехали автобусы с зарубежными гостями и из них вылезли бы дамы в весенних костюмах и мужчины с фотоаппаратами. На скверике сидели б на скамейках старушки с колясками, разглядывая автобусы и делегации от предприятий, готовящиеся к возложению венков. "У нас в подвале, - сказала бы какая-нибудь старушка, - сидела одна под углем, еду ей подавали с улицы через окошко". (Кстати, вполне бы могло случиться, что та, которая сидела под углем, выходила бы теперь в весеннем костюме из дверей экскурсионного автобуса.) Потом под барабанную дробь делегации с венками направились бы к памятнику, а следом за делегациями туда стали бы подходить отдельные люди с маленькими букетиками, а то и одним-единственным нарциссом в руке, в самом же конце, после цветов и барабанов, из толпы неожиданно вышел бы седобородый старик и начал читать кадиш. Встал бы у подножия памятника, под горящими лампадами, и дрожащим голосом затянул молитву - плач по мертвым. По шести миллионам мертвых. Такой одинокий старый человек с бородой, в длинном черном пальто.

Толпа бы перемешалась. "Марек, - кричал бы кто-нибудь, - привет!" - "Марыся, ты все такая же молодая", - ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за "Искру" вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку…

Дочка и жена выжили, а Михал остался на Бонифратерской, на том чердаке, где он заслонил собою пулемет, чтобы другие могли пройти, а на еврейском кладбище есть символическая могила с надписью:

инж. Михал Клепфиш

17. IV.1913 - 20.IV.1943

И это было бы очередное место для съемок фильма.

Рядом - могила Юрека Блонеса, его двадцатилетней сестры Гуты и их двенадцатилетнего брата Люсика, и еще Файгеле Гольдштайн (какая она была? он даже ее лица не помнит), и Зигмунта Фридриха, отца Эльжуни, который сказал ему в первый день: "Ты останешься жив, так что помни - в Замостье, в монастыре…"

Это уже не символическая могила.

Выйдя из каналов, они поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но десять минут спустя явились немцы. Похоронили их в Зелёнке, под забором, так что после войны нетрудно было отыскать тела.

Тех, что лежат в полусотне метров от этой могилы в глубине аллеи, привезли после войны с Буга. Выйдя из каналов, они решили идти на восток, переправиться через Буг и присоединиться к партизанам, но, когда были посередине реки, по ним открыли огонь. (Из каналов они вышли на Простой. Люк внезапно открылся, и Кшачек крикнул сверху: "Выходи!" - но восьми человек не досчитались. Эдельман приказал им перейти в более широкий канал, потому что, сидя под наглухо закрытой крышкой люка ночь, день и еще одну ночь, они задыхались и начали умирать от воды с фекалиями и от метана. Теперь Эдельман велел их позвать, но никто не сдвинулся с места - никто не захотел отойти от люка, потому что крышка уже была открыта, уже были воздух и свет и слышны голоса людей, которые их ждали. Тогда Эдельман приказал Шлямеку Шустеру сбегать за теми восьмерыми, и Шлямек побежал. Наверху всем распоряжались Кшачек и Казик, они твердили, что надо ехать, что будет еще одна машина, и, хотя Целина выхватила револьвер и кричала: "Не подождете, буду стрелять", грузовик тронулся. Выход через каналы организовал Казик. Ему тогда было девятнадцать лет, и то, что он сделал, было поистине чудом, но теперь Казик время от времени звонит из города, находящегося в трех тысячах километров отсюда, и говорит, что это он во всем виноват, так как не заставил Кшачека подождать. На что Эдельман отвечает: ничего подобного, Казик вел себя безупречно, винить надо только его, ведь это он приказал тем восьмерым отойти от люка. В свою очередь Казик - все из того же, расположенного в трех тысячах километров от Варшавы, города - говорит: "Брось, виноваты немцы. - И добавляет: - В чем дело, почему до сих пор никто ни разу не спросил у меня про тех, что остались живы? Всегда расспрашивают только о погибших". Люк, который находится на Простой, в микрорайоне "За железными воротами", тоже, разумеется, подошел бы для съемок.)

В самом конце аллеи, где за последними могилами начинается что-то вроде поля - ровного, поросшего высокой травой и тянущегося до ограды Повонзок, - нет никаких мемориальных досок. Здесь хоронили тех, что умирали еще до ликвидации гетто - от голода, от тифа, от истощения прямо на улице, в пустых квартирах. Каждое утро служащие погребального общества "Вечность" выходили с ручными тележками, подбирали с улиц трупы и укладывали на тележки грудами, один на другой, потом пересекали мостовую на Окоповой, выезжали из гетто - кладбище было на арийской стороне - и шли вон туда, по этой аллее, к ограде.

Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.

Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку - планшет с картами, через грудь - ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике всё так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.

Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто руководила школой медсестер. На всю школу Любе дали пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие оценки по специальности, - и велела им ответить на вопрос "Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта". Ученицы, ответившие лучше всех, получили талоны.

После войны Люба Блюм была директором детского дома. В этот дом привозили детей, которых находили в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские вещи, учили играть на фортепьяно и объясняли, что во время еды не надо чавкать. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее выпали из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница неоднократно вынуждена была просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.

Люба Блюм - которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые будут спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, - так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи - непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты - тысяча восемьсот… тысяча девятьсот тридцать… житель Праги… доктор права… безутешная в печали… - следы мира, который когда-то, по-видимому, реально существовал.

В боковой аллейке: Инженер Адам Черняков, председатель Совета Варшавского гетто, умер 23 июля 1942 - и строки из стихотворения Норвида: …не важно, где прах похоронят, ибо могилу твою еще откроют, по-иному прославят твои заслуги… ("Только за это мы к нему в претензии. За то, что распорядился своей смертью как своим личным делом".)

Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент - от Общества пенсионеров, от профкома… Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тихонько спрашивает: "Простите, вы случайно не еврей? - И идет дальше: - Простите, вы…" Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадиш, а он насчитал только семь.

- В такой толпе?

- Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.

И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадиш прочитать нельзя.

Евреи… они на Умшлагплац, в квартире Стронской, на платформе.

Бородатые, в лапсердаках, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в форменных фуражках… Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен…

Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.

Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши - из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день Пасхи перед костелом норбертанок на Сальваторе народное гулянье, и только там еще в ярмарочных ларьках можно найти евреев в черных лапсердаках и белых атласных талесах, с тфилин на голове - все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.

Они стоят группами.

Одни беседуют, оживленно жестикулируя, - неподалеку кто-то читал газету, но рядом очень уж громко разговаривают, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих лапсердаках, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и саквояжем - не врач ли?

Все чем-то заняты, чем-то увлечены.

Потому что это те евреи, ПРЕЖНИЕ, до того, что случилось потом.

И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет в двух шагах отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.

Сон у соседки всегда один и тот же - с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно сказать, сон ли это: ей снится, что она не спит, а просто лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах и на серванте. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, - ощущение чьего-то присутствия рядом бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.

Однажды ночью она опять видит себя в этой своей - не своей комнате. Все на обычных местах - печка, безделушки на серванте, - и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка…

Приближается к кровати.

Останавливается.

Женщины внимательно разглядывают друг дружку. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: "Ага, значит, это вы здесь…" - а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее: все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… После чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.

С того дня сон ни разу не повторился и ощущение чужого присутствия исчезло.

Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет. Все это он мог рассказать один раз. И уже рассказал.

- Почему ты стал врачом?

- Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. Что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек - столько там было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я мог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека - и я стал врачом.

Тебе хочется, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Было так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет - человек, которого нужно спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще нечего делать. Поэтому я вернулся (мне говорили: "И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?" - а я знал, что должен быть здесь и должен на это смотреть) - вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, - мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.

Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем - по распоряжению доктора Свиталя из АК, - чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания - Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, - и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком, они не взорвутся.)

Аля записала меня на медицинский. Я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало. Когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене - и тогда мне начали на этой стене рисовать разные вещи, чтобы я хоть что-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…

Так продолжалось два года - и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…

- Ты считался героем?

- Вроде бы. Или просили: "Расскажите, расскажите же, как было". Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.

Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?

Смерть Миколая. Он был членом "Жеготы" (Совета помощи евреям), представлял нашу подпольную организацию.

Миколай заболел и умер.

Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из моих знакомых умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: "Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до мелочи. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось".

Знаешь, что это было?

Такая толстая тетрадь в черной обложке - он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Доллары из сбросов с самолетов, нам их давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.

- И ты вручил сдачу и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке?

- Представь - я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и, помню, эта история страшно нас рассмешила. Тетрадь эта и Миколай - чудно как-то он умирает: в кровати, на чистых простынях… Мы надрывались от смеха, пока Целина не сказала: хватит, над чем смеемся?!

- А сердца рисовать на стене тебе в конце концов перестали?

- Да.

Однажды я забежал на какую-то лекцию - наверно, только подписать зачетку - и услышал слова профессора: "Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен". Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.

С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.

- А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?

- Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.

- Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетием возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…

- Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, у нас не было ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, - и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплац. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.

- И так ты стоишь у ворот всю жизнь?

- Фактически да. А когда уже ничего не могу сделать, остается одно: обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не знали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.

Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплац.

- Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.

- В этом-то и состоит моя роль.

Господь Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Ему угодно.

Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…

- Гонки со Всевышним? Ну и гордыня!

- Знаешь, когда человек провожает других людей в вагоны, скорее всего, ему потом понадобится свести с Ним кое-какие счеты. А мимо меня проходили все, потому что я стоял у ворот с первого дня до последнего. Все четыреста тысяч прошли мимо меня.

Назад Дальше