Стихи про меня - Петр Вайль 10 стр.


Корчагинское преодоление питьевых трудно­стей наблюдалось даже в безвоздушном про­странстве. Через двадцать лет после своих поле­тов космонавт Гречко рассказал, как проносили коньяк на корабли "Союз", как прятали бутылки на орбитальных станциях "Салют", как в вакуу­ме содержимое не хотело выливаться до конца, но законы физики были посрамлены знанием и смекалкой. На велосипедном заводе "Саркана Звайгзне" меня, ученика токаря, первым делом натаскали готовить клей "БФ-2". Его следовало налить в специально выточенный для этого ци­линдр из нержавейки, зажать цилиндр в станок, включить 1200 оборотов, через полторы минуты развинтить, сгусток выбросить, а остальное про­цедить через чистую ветошь. И мне, и доктору физико-математических наук, дважды Герою Советского Союза Гречко было непросто, но мы справились. В народе накоплен большой опыт в умении загнать себя в катастрофу, чтобы потом героически из нее выбираться.

Мариенгоф рассказывает: "В последние меся­цы своего страшного существования Есенин бы­вал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше". Мы понимаем, как он пил, но - что? "Он пил свой есенинский коктейль: по­ловина стакана водки, половина - пива. Это был любимый напиток наших нижегородских семи­наристов. Они называли его "ершом".

Через тридцать лет после алкогольного само­убийства Есенина друг все еще потрясен вульгар­ностью его вкуса. Интересно, кому это в середи­не 50-х нужно было пояснять, что такое ерш, ставя его в кавычки? Характеристика не только дворянского воспитания Мариенгофа, но и пи­тьевого обихода Есенина, который вообще-то предпочитал шампанское, но любил поразить Изадору, того же близкого приятеля и прочую благородную публику простотой нравов.

Ерш шел разве что по праздникам на "Саркана Звайгзне", где после клея "БФ-2" лиловый денатурат, украшенный черепом с костями и над­писью "Пить нельзя - яд!", вполне оправдывал свое название - рабочий коньяк "Три косточки". Не говоря уж об истинных амброзиях, которые я потом смаковал в армии: туалетная вода "Све­жесть", "Огуречный" лосьон ("выпил - закусил"). В пожарной охране мои коллеги-хуторяне при­носили денатуратного цвета самогон, одного за­паха которого не вынесла бы никакая Изадора.

По закону противодействия (некоторые зако­ны физики в России все-таки действуют) беднос­ти и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался оке­анами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того - всесоюзная деревня. Хотя в десятом клас­се и мы с Толей Поликановым успешно экспери­ментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газо­вой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом вы­играл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу-хау - от меня.

На бедности развилась разветвленная культу­ра бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкоголь­ного КПД вывел систему "грамм-градус-копей­ка". В 80-е я познакомился с прототипом героя в Нью-Джерси, он оказался московским инже­нером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм-градус-копейка-секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпи­рически! Яблоки падали и до Ньютона, он толь­ко записал.

Когда появился "Солнцедар", который, укреп­ляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) - наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реп­лики: "О, портвейн "Три семерки"!" - не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь - такое покупалось для деву­шек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напомина­ло пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сбли­жало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна - Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!

Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русско­му человеку: пить должно быть трудно, против­но, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда до­ступно много вкусного, хорошего, полезного - то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском на­циональном напитке - мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, дат­ские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный си­вушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкоголь­ная достоевщина.

Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опы­тах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое - неживое и умо­зрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него - метафора: их смени­ли трактиры, где к выпивке подавали еду. Рефор­ма вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алко­гольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, - принципиальное разде­ление еды и питья.

Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах - че­тырнадцать лет (1919 - 1933), в России - девять (1914 -1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заме­тил: "Москва кабацкая" написана во времена "су­хого закона". Литературный - но и социальный - памятник эпохе.

У меня дома на книжной полке в рамочке - облигация 1930 года "Книга вместо водки". Вы­думанное противопоставление. Неуместный предлог "вместо" там, где должен стоять союз "и", соединяющий две главные российские страсти. Непьющий интеллигент - оксюморон. Пьющий интеллигент - тавтология. Десятилетиями вскорм­ленная алкогольная философия, пьяный образ жизни - достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства.

Поэма Венедикта Ерофеева стала пособием по противостоянию личности обществу - в том сильнейший пафос книги и причина ее феноме­нального успеха. По книге "Москва-Петушки" можно жить, много ли таких книг на свете. Она разлеталась на цитаты, заучивалась наизусть, словно и вправду поэма. Помню одного знакомого, человек был серьезный, у него над столом вместо папы с мамой висел Шопенгауэр. Опро­кинув рюмку, степенно произносил: "Хорошо! Был поленом - стал мальчишкой". Годами читал только ерофеевскую книжку и говорил, с непри­язнью поглядывая на портрет немца: "Не, даже не думай, исключено, им не врубиться, забудь". Доморощенный Тютчев, с заменой горечи на торжество.

Водка как идея - может быть, нагляднее все­го это явлено в мифологии русского превосход­ства над Западом: бесчисленные рассказы о том, где, как, когда и кто кого перепил. У Костомаро­ва слышна интонация недоумения: "Русские при­давали пьянству какое-то героическое значение. Доблесть богатыря измерялась способностью перепить невероятное количество вина". Через столетие эпизод в фильме "Судьба человека" в одночасье сделал Сергея Бондарчука народным героем. Когда пленный русский солдат, залпом выпив стакан водки, говорит нацистскому офи­церу: "После первой не закусываю" - ясно, что война уже выиграна, без танков и самолетов, одной питейной доблестью.

Розанов попенял Костомарову и прочим ле­тописцам: "История России" - это вовсе не Ка­рамзин, а история водки и недопетой песни". Он, сказавший: "Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы", беспо­мощно и беспроигрышно крыл западное рацио­нальное лидерство бестелесными козырями: даже не просто словами, но словами недогово­ренными и словами непроизнесенными, шумел- камышами от всей души.

Не забыть фантасмагорической картины пер­вых перестроечных лет. В очереди к колодцу со святой водой в Троице-Сергиевой лавре бого­мольные старушки в косынках сжимают в руках разноцветные бутылки из-под джина, виски, вер­мута - в те времена единственная подходящая в стране посуда с надежной пробкой на винте. Как прихотливо воплотилась евангельская метафора о новом вине в старых мехах!

Недалеко уйдя от этих бабушек, Евтушенко писал в 60-е о французских буржуа: "Приятно, выпив джина с джусом / и предвкушая крепкий сон..." Мало того что джин мешают с тоником, а не с соком, его не пьют на ночь, это аперитив, и уж точно так не станут поступать французы. Ка­кая разница: главное - нарядно.

Красивой экзотикой были - за неимением далекого неведомого джуса - и прибалтийские изделия. Рижский черный бальзам считался от­личным подарком в Москве или Питере, а кера­мические бутылки из-под него не приходило в голову выбрасывать: получались цветочные ва­зочки. Мы же в Ригу везли из Эстонии парный ликер - женский "Агнесс" и мужской "Габриэль", приторный "Вана Таллин" в виде крепостной башни. Из Литвы - водку с разнузданным именем "Dar pa vienu" ("Еще по одной") и натураль­ные фруктово-ягодные вина, о которых гово­рили, что английская королева заказывает их ящиками. Королева была алкоголичкой широко­го диапазона: она выписывала и наш бальзам, и армянский коньяк, и массандровский портвейн, и московскую водку, разумеется, - расхлебывая всю советскую винно-водочную отрасль.

Соцлагерь поставлял румынский ром "Супериор", ром кубинский с высоким черным чело­веком в лодке, югославский виньяк, болгарскую "Мастику" вкуса и запаха мастики, польскую "Вудку выборову". В 71-м году в Нарве я впервые в жизни попробовал в местном баре джин-тоник, чувствуя себя персонажем американского кино. Джин был венгерский, тоник - эстонский: тооник. За неимением английских чемоданов обхо­дились своими пословицами.

Когда появился алкоголь с настоящего Запада, отношение к нему прошло все положенные этапы, начиная с восторженной некритичности: здоровен­ные мужики под рыбца принимали "Амаретто". Потом увлеклись ритуальной стороной дела: под­жиганием сахара для абсента, облизыванием лай­ма с солью под текилу, забрасыванием кофейных зерен в самбуку. Усложненность питьевого обряда для не пьющего запойно американца или евро­пейца (пожалуй, только ирландцы и шотландцы робко приближаются к российскому уровню) восполняет содержание формой. Взять хоть десят­ки рюмок и бокалов для разных напитков в лю­бом приличном баре: никто не ошибется, налив джин-тоник в сосуд для мартини. Не зря толстая книга-пособие называется "Библия бармена".

Русскому человеку ритуальные новшества потрафили уважительным отношением к выпив­ке, подтверждая краеугольную мысль: алко­голь - это идея.

Сам-то русский обряд сводился к всегда дос­товерным и у каждого своим правилам питья: что "не мешать", как "повышать градус" или "пони­жать градус", после чего "никакого похмелья". Все рассуждения, иногда даже разумные, разби­ваются о количество - как в той довлатовской истории о нью-йоркском враче, который так и не поверил, что это скромная правда: литр за при­сест. Градус менять можно и нужно в течение за­столья, но на уровне третьей бутылки перестает действовать не только арифметика, но и диффе­ренциальное исчисление. Мешать очень допусти­мо, даже водку с пивом, но не в одном стакане.

И - не разделять еду и питье. Суть европей­ского подхода в том, что крепкий алкоголь обыч­но пьется до или после еды, а вино - часть тра­пезы. Понятно, что выпивка как идея на этом пути исчезает. Войдя в состав чего-то утилитар­ного и повседневного, выводится из закромов белой или любой другой магии, переходит из ка­тегории бытия в категорию быта. Ни "Москву- Петушки", ни "Москву кабацкую" не написать.

...Уже в третий раз выполняя заказ по "Моск­ве кабацкой", я констатировал, оглядывая зал клубного буфета: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", как из угла окликнули:

- Слышь, военный, иди выпей, хорош читать.

- Сами же хотели.

- Хотели-перехотели. Иди выпей.

Чувствуя себя непонятым поэтом, сел под ог­ромной картиной в блестящей, недавно посереб­ренной раме - не разобрать, Айвазовский или Шишкин, какая-то природа. Мне налили, на вы­соких тонах продолжая свой прерванный разго­вор.

- Так я захожу, а у него там всё - горюче-смазанные материалы, карасин, масло импортное, ну всё...

Выпил, бормоча про себя: "Шум и гам в этом логове жутком..."

- Чего ты? Чего не нравится?

- Да нет, это строчка, из Есенина.

- Хорош с Есениным. Заманал уже.

Шум в самом деле такой, что и музыки не слышно, не то что стихов. За соседним столиком истошные вопли:

- Я тебе, бля, авиатор, а не какой-нибудь пид­жачок!

- Давай-давай, рассказывай!

- Нет, Рома, ты понял?

- Я, конечно, Рома, но не с парома!

- Нет, ты понял? В первые годы XX века Ремизов еще сомне­вался: "Жизнь человека красна не одним только пьянством". Итог столетию подвел Жванецкий: "Кто я такой, чтоб не пить?"

СЛОВО "Я"

Владислав Ходасевич 1886-1939

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами -
Только есть одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.

1924

Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только - мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и гово­рить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.

По-ходасевически нелицеприятный взгляд на себя - у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это - зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".

Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом - мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того - по­чти пугающего и едва знакомого взрослому по­эту - мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда-то я был каждой малости рад / в тюбе­тейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старчес­кую молодость" Ходасевича, будто знал, что спу­стя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою моло­дую..."

Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, ко­гда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".

Помимо прочего, замечателен тут повество­вательный ритм и размер: по звучанию - проза, но по плотности текста - безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубе­жья Георгий Адамович сетовал, что "стилисти­ческая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист - очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".

Интересно, сознательно или случайно Ада­мович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья - / Жизнь отошла - и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь чело­век лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьде­сят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаян­ную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране - ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год вла­дычествует осень, / Там - серый свет бессолнеч­ных лучей". Ему двадцать один год, это его пер­вая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" - первое в первой кни­ге стихотворение: знакомьтесь.

ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ

Сергей Есенин 1895-1925

Письмо матери

Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, -
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.

1924

Осень 95-го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памят­ник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется пого­ворить. Главная тема: как убили Есенина.

- Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...

- Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.

- Еще как! Он же невысокий был, но так креп­кий, сильный.

Рассказчик показывает, как Есенин бил с пра­вой, затем с левой, как потом закрывал лицо со­гнутыми в локтях руками.

- Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрути­ли на шею.

- Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Пе­тербург ездила. У меня племянник в училище там военном.

- В Макаровском?

Назад Дальше