Стихи про меня - Петр Вайль 11 стр.


- Не, то морское, он в пешеходном.

- Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.

- Скажете тоже - "человека". Нелюди!

- Это точно, звери.

- Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.

Общий горький хохот.

- Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие - одни "маны".

- "Штейны" еще попадаются.

Смех.

- Это да, я не подумала.

- Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.

- Да-да, конечно, конечно.

От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 -1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Из­дание осуществлено за счет скудных средств ав­тора". Книжку покупают, листают, просят авто­ра почитать.

- Писал Есенин искренно / И искренно лю­бил. / Повесившись - невыспренно / Висел сре­ди гардин...

- Вот это у вас хорошо - вот что висел невыс­пренно, он ведь скромный был, не то что эти.

- Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего око­ло четырех.

- Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.

- Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо ува­жать. Про твою бы так.

- А ты что мне тыкаешь?

- Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь со­брались, по какому поводу?

Анатолий Русский хочет почитать еще. Не­ожиданно, ко всеобщему неудовольствию, дек­ламирует не про Есенина, а публицистическое.

- Мы - ни во что теперь не верим! / К Крем­лю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за по­тери, / За бесхозяйственный урон?!

- Что вы, в самом деле, как по телевизору. Идите туда и там говорите. А мы тут к великому поэту пришли.

- А я думаю, правильно он говорит, про бес­хозяйственность правильно. Есенин - поэт де­ревни. Засрали страну, я вчера два часа домой добирался, а дочка вообще утром пришла, гуля­ет и гуляет, шестнадцать лет, отец ей уже не указ. Это как?

Стихотворец спасает положение эффектной концовкой:

- Когда-то верили мы в Бога, / Ходили на по­клон к Царю! / Наш хлеб едала вся Европа / И осет­ровую икру.

- Сейчас уже химия одна. Жена принесла ку­рицу, так у всех сыпь, прямо прыщи такие, и у соседей.

-А мне брат из Астрахани привозит, чистень­кую, сам рыбку ловит, сам икорку солит.

- Сергей Александрович это дело любил, под икорочку.

- Это вы о чем?

- Известно о чем.

- Нет, это вы о чем?

- Что вы пристали? Выпить любил, по-наше­му сказать, пьяница был, вот что.

Высокий пожилой мужчина смутно начина­ет тревожиться, но пока держится уверенно под напором худой женщины с ромашками.

- Это кто пьяница?

- Есенин, кто. Всем известно.

- А мне вот, позволю вам заметить, не извес­тно. Я, между прочим, сплетен не собираю, а чи­таю стихи. А вы вот стихов Есенина не знаете.

- Знаю.

- Нет, не знаете. Вы "Письмо матери" не чи­тали.

Мужчина драматически хохочет, озираясь вокруг, но никто не подхватывает, взгляды не­приязненные.

- Да я "Письмо матери"... Да это мое люби­мое... Наизусть...

- Читайте!

Окончательно сломленный, мужчина начина­ет. Все вокруг пытливо следят, шевеля губами, звука не исказить. Одно четверостишие, второе, третье, четвертое.

- ...Не такой уж горький я пропойца...

- Стоп!

Высокий послушно умолкает. Худая торже­ствующе обводит взглядом круг.

- Сам сказал! "Не такой уж горький я про­пойца".

По кругу шелестит: "сам сказал", "сам сказал". Мужчина с глупой улыбкой разводит руками, он бы убежал, но уже не пробиться сквозь уплотнив­шиеся ряды. Все группки на бульваре перемес­тились сюда, сзади спрашивают на новенького: "Чего сказал? Кто?" Из передних рядов досадли­во отвечают: "Да Есенин! Не мешайте, тут одно­го прижучили". Прижученного добивают:

- Дальше читайте!

- ...Чтоб, тебя не видя, умереть. / Я по-прежнему такой же нежный...

- Стоп!

- А что такое, что я сказал, не так разве?

-Так, еще как так! Разве пьяница может быть нежным?!

В переживании общего триумфа все повора­чиваются друг к другу с добрыми улыбками. Уже и высокий прощен, и сам уже все понял, почти­тельно о чем-то спрашивает худую, та отвечает, не держит зла. В толпе говорят: "Здорово вывела! А ты говоришь. Что есть, то есть. Разве пья­ница может быть нежным?"

Круглолицая молодуха в пуховом берете, пламенно покраснев, вдруг говорит негромко и твердо:

- Может.

ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ

Владимир Маяковский 1893-1930

Бруклинский мост

Издай, Кулидж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего материйка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, -
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бруклинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках - жерлом
жирафу под рост -
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высоко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении окон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь -
поезда
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с-под речки начатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, -
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали -
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света -
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
- Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это -
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангетен,
к себе
за губу
притягивать Бруклин?
По проводам
электрической пряди -
я знаю -
эпоха
после пара -
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним - беззаботная,
другим -
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки,
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Я вижу -
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. -
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бруклинский мост -
да...
Это вещь!

[1925]

Практически непременное открытие всякого новичка в Нью-Йорке: не­боскребы не подавляют. Это совер­шенно логично, потому что ощуще­ние неуюта возникает тогда, когда взгляду не во что упереться. В Нью-Йорке гори­зонталь - соотнесенная с человеком, здесь нет широких улиц, Бродвей или Пятая авеню - очень средние по московским масштабам, да не только по московским, а по минским, киевским, магаданским. В Нью-Йорке нет подземных переходов - стоит вдуматься в эту выразительную деталь. А вертикаль - что-то такое творится у тебя над головой, но ты этого без специальных усилий и желаний не видишь.

Тур Хейердал показывал полинезийцам фото­графии манхэттенских небоскребов, с удивлени­ем отмечая, что никакого впечатления они не производят. Зато снимок семьи на фоне двухэтаж­ного дома аборигенов потряс. Соотнесение зда­ния с человеком убеждало, тогда как небоскребы проходили для полинезийцев, очевидно, по раз­ряду природных явлений. Тем они, небоскребы, и впечатляют, да и вся нью-йоркская эстетика: она принципиально нова для горожанина Старого Света. Даже для такого подготовленного, как Ма­яковский. Пастернак, противопоставляя его дру­гим (поэтам и не только поэтам), писал: "Осталь­ные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были ту­земцами истекшей эпохи... И только у этого но­визна времен была климатически в крови". При всей готовности к новизне, Маяковский был вос­хищенно подавлен Нью-Йорком, в чем признавал­ся с простодушной откровенностью: "Смотрю, как в поезд глядит эскимос", "Я в восторге от Нью-Йорка города", и даже совсем по-детски: "Налево посмотришь - мамочка мать! / Направо - мать моя мамочка!" Через несколько лет после своей американской поездки (лето - осень 1925 года) он написал: "Я в долгу перед Бродвейской лампионией", по сути расписываясь в том, что Нью-Йорк оказался ему не по силам. Два десятка стихотво­рений, составивших цикл "Стихи об Америке" - плоская публицистика с единственным вкрапле­нием поэзии. Единственным - но каким!

"Бруклинский мост" - шедевр поэтической ведуты. Город вообще описывать сложнее, чем природу. Не накоплена традиция, городские "леса второго порядка" (выражение Хлебникова) выросли куда позже, чем леса Гесиодовых "Тру­дов и дней", Вергилиевых эклог и всего того, что за столетия сказано о природе.

Маяковский в "Бруклинском мосте" дает не­обыкновенной красоты и силы образы: "И толь­ко одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем пол­зут, / как будто в буфет убирают посуду". Мета­форы точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост.

Остальные "Стихи об Америке" - насквозь идеологически предвзяты (даже советский Сельвинский назвал их "рифмованной лапшой кума­човой халтуры"). Слышен революционный поэт, который еще в 20-м году написал: "Красный флаг на крыши нью-йоркских зданий". И в единствен­ном выдающемся стихотворении цикла есть ха­рактернейшая ошибка: "Отсюда безработные/ в Гудзон кидались вниз головой". Бруклинский мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона пол­тора километра по прямой. История ошибки по­учительна.

Строфа про безработных в черновике вписа­на отдельно и другими чернилами - скорее все­го, после отъезда из Штатов, когда издали было не разобрать, где какая река. Первый, свежесо­чиненный вариант поэт читал в Нью-Йорке; как сообщала эмигрантская газета "Русский голос", из публики сказали: "Не забудьте, товарищ Мая­ковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью". Сказали по-русски - на языке Маяков­ской Америки. Иных языков он не знал, как и побывавший тут тремя годами раньше Есенин. Но тот объехал Штаты в качестве экзотического мужа Айседоры Дункан - оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снис­ходительным вниманием к брачной прихоти звезды, и жаловался Мариенгофу: "Знают боль­ше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи". Они-то составили все Соеди­ненные Штаты и для Маяковского.

В своем поэтическом хвастовстве - "Мы це­луем - беззаконно! - над Гудзоном / ваших длин­ноногих жен" - Маяковский несколько преуве­личил. Длинноногий объект был единичным и конкретным. Звали ее Элли Джонс, в оригина­ле - Елизавета Зиберт, эмигрантка из России. В 93-м я познакомился с их дочерью Патришей Томпсон (через десять лет она выпустила книгу "Маяковский на Манхэттене") - рослой, с круп­ными чертами лица, низким голосом, удивитель­но похожей на отца. Вот она уже несомненная американка, знающая по-русски десяток фраз. С подобной женщиной Маяковский вряд ли смог бы вступить в отношения, хоть бы и беззакон­ные. Он ведь посетил не столько Соединенные Штаты, сколько тогдашние Брайтон-Бичи. Как сам писал: "Я мог ездить только туда, где боль­шие русские колонии". Эмигрантской Америкой обычно ограничивается общение со Штатами и для сегодняшнего человека из России.

Что до Нового Света, его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение он сделал до прибытия: "Я б Америку закрыл, слег­ка почистил, / а потом опять открыл - вторично". Этот манифест, это американское завеща­ние поэта написано по дороге туда - стихотво­рение "Христофор Коломб" датировано точно: "7.VII. Атлантич. океан". То есть как поступить с Соединенными Штатами, Маяковский решил за двадцать дней до первого шага по территории страны.

Он все уже знал об Америке заранее. Во вся­ком случае - все, что ему было нужно. Отсюда - стереотипы, которыми оперирует не только Ма­яковский, но и тысячи российских людей, попа­дающих или так никогда и не попадающих в Америку. "Асфальт и стекло. Иду и звеню. / Леса и травинки - сбриты". Эти лихие строчки - из стереотипа "каменных джунглей" Нью-Йорка. Пятая авеню и Бродвей не каменнее Тверской и Садового кольца, а уникальный зеленый гигант в центре города - Центральный парк - в три раза больше московского Парка Горького.

В том месте, где к Сентрал-Парку выходит 72-я стрит - растительный мемориал Джону Леннону "Земляничные поляны". Леннон был убит здесь, возле "Дакоты", дома, в котором он жил. Когда на рассвете 9 декабря 80-го года я приехал сюда, у "Дакоты" уже стояли сотни людей, потом их стали тысячи. Жгли свечи, тихо играли на ги­тарах, потом парень в вязаной шапочке высту­пил вперед и поставил на асфальт маленький магнитофон. Раздались первые аккорды, и вся огромная толпа разом запела, громко и слажен­но, будто репетировала долгими неделями: "Close your eyes and I kiss you, tomorrow I miss you" - "За­крой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе".

Центральный парк очень хорош, но мой лю­бимый - в сотне кварталов к северу: парк Форт-Трайон в Верхнем Манхэттене, где находится средневековый монастырь. Это не оговорка и не путаница, сюда Рокфеллер привез из Испании и Франции фрагменты разрушенных монастырей, после реставрации составленные в единое целое, сейчас здесь филиал музея Метрополитен - "Cloisters". Здание вместе с гектарами земли Рок­феллер подарил городу.

Несколькими кварталами южнее я прожил все свои нью-йоркские годы, возле станции мет­ро 181 St., точно следуя завету Дюка Эллингтона "Таkе the A Train" - "Садись в поезд А". Тот маршрут, который идет вдоль Манхэттена - самого живого и интересного места на земле.

Знание разрушает стереотипы. Стереотипы же вовсе не сокращают знание, как может пока­заться, - они его сводят на нет, делают ненуж­ным, предлагая готовые образы и формулы, име­ющие тенденцию и свойство отрываться от реальности.

Память подсовывает сценку. Москва середи­ны 70-х, без пяти девять утра. У закрытых еще дверей гастронома в высотке на площади Восста­ния человек пятьдесят: старушки в поисках хоть какого-нибудь утреннего дефицита, похмельные мужчины - известно, что в отделе соков вчера был молдавский портвейн. На дверях - свежее объявление от руки: "В продаже имеется беттерфиш". Никто не знает, что такое беттерфиш, тол­па строит догадки. На минуту очнувшийся мо­лодой алкаш говорит: "Это, бабушки, рыба такая, наверно, американская, в переводе означает "лучшая рыба". Подавленные новостью, все мол­чат, потом одна женщина произносит: "Они там в Америке с утра водки напьются, любое говно сожрут".

Десяток диссертаций можно сочинить, анали­зируя эту загадочную фразу, взращенную в су­меречных закромах российского сознания. Осно­ванная на незнании боязнь Запада - с XVII века, когда начинает проникать в том или ином виде непонятная и враждебная иноземщина. Лжедимитрия погубила вилка: когда он сел на Москве, с ним уже почти примирилось боярство, но Гриш­ка Отрепьев нахватался за границей новомодных застольных манер и, вместо общепринятой лож­ки, брал еду вилкой - этого уж не простили. Пат­риарх Никон жег иконы "нового письма", ев­ропейского. С петровских времен - разгул иностранцев. Нанятые за границей или приехав­шие сами, они учат воевать, строить, торговать. Их подозревают и боятся, от них ждут подвоха. Их слушаются, но не любят. От них - наруше­ние привычного порядка и обычая. Бритье бо­род на западный манер - едва ли не главное пре­ступление Петра в глазах народа и Церкви. В России начала XXI столетия больше половины россиян считают себя европейцами. При этом две трети полагают, что западная культура ока­зывает негативное воздействие на жизнь в России. Очевидное противоречие не смущает. Польза приходит с Запада, но польза не есть добро.

Назад Дальше