- Не, то морское, он в пешеходном.
- Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.
- Скажете тоже - "человека". Нелюди!
- Это точно, звери.
- Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.
Общий горький хохот.
- Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие - одни "маны".
- "Штейны" еще попадаются.
Смех.
- Это да, я не подумала.
- Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.
- Да-да, конечно, конечно.
От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 -1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Издание осуществлено за счет скудных средств автора". Книжку покупают, листают, просят автора почитать.
- Писал Есенин искренно / И искренно любил. / Повесившись - невыспренно / Висел среди гардин...
- Вот это у вас хорошо - вот что висел невыспренно, он ведь скромный был, не то что эти.
- Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего около четырех.
- Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.
- Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо уважать. Про твою бы так.
- А ты что мне тыкаешь?
- Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь собрались, по какому поводу?
Анатолий Русский хочет почитать еще. Неожиданно, ко всеобщему неудовольствию, декламирует не про Есенина, а публицистическое.
- Мы - ни во что теперь не верим! / К Кремлю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за потери, / За бесхозяйственный урон?!
- Что вы, в самом деле, как по телевизору. Идите туда и там говорите. А мы тут к великому поэту пришли.
- А я думаю, правильно он говорит, про бесхозяйственность правильно. Есенин - поэт деревни. Засрали страну, я вчера два часа домой добирался, а дочка вообще утром пришла, гуляет и гуляет, шестнадцать лет, отец ей уже не указ. Это как?
Стихотворец спасает положение эффектной концовкой:
- Когда-то верили мы в Бога, / Ходили на поклон к Царю! / Наш хлеб едала вся Европа / И осетровую икру.
- Сейчас уже химия одна. Жена принесла курицу, так у всех сыпь, прямо прыщи такие, и у соседей.
-А мне брат из Астрахани привозит, чистенькую, сам рыбку ловит, сам икорку солит.
- Сергей Александрович это дело любил, под икорочку.
- Это вы о чем?
- Известно о чем.
- Нет, это вы о чем?
- Что вы пристали? Выпить любил, по-нашему сказать, пьяница был, вот что.
Высокий пожилой мужчина смутно начинает тревожиться, но пока держится уверенно под напором худой женщины с ромашками.
- Это кто пьяница?
- Есенин, кто. Всем известно.
- А мне вот, позволю вам заметить, не известно. Я, между прочим, сплетен не собираю, а читаю стихи. А вы вот стихов Есенина не знаете.
- Знаю.
- Нет, не знаете. Вы "Письмо матери" не читали.
Мужчина драматически хохочет, озираясь вокруг, но никто не подхватывает, взгляды неприязненные.
- Да я "Письмо матери"... Да это мое любимое... Наизусть...
- Читайте!
Окончательно сломленный, мужчина начинает. Все вокруг пытливо следят, шевеля губами, звука не исказить. Одно четверостишие, второе, третье, четвертое.
- ...Не такой уж горький я пропойца...
- Стоп!
Высокий послушно умолкает. Худая торжествующе обводит взглядом круг.
- Сам сказал! "Не такой уж горький я пропойца".
По кругу шелестит: "сам сказал", "сам сказал". Мужчина с глупой улыбкой разводит руками, он бы убежал, но уже не пробиться сквозь уплотнившиеся ряды. Все группки на бульваре переместились сюда, сзади спрашивают на новенького: "Чего сказал? Кто?" Из передних рядов досадливо отвечают: "Да Есенин! Не мешайте, тут одного прижучили". Прижученного добивают:
- Дальше читайте!
- ...Чтоб, тебя не видя, умереть. / Я по-прежнему такой же нежный...
- Стоп!
- А что такое, что я сказал, не так разве?
-Так, еще как так! Разве пьяница может быть нежным?!
В переживании общего триумфа все поворачиваются друг к другу с добрыми улыбками. Уже и высокий прощен, и сам уже все понял, почтительно о чем-то спрашивает худую, та отвечает, не держит зла. В толпе говорят: "Здорово вывела! А ты говоришь. Что есть, то есть. Разве пьяница может быть нежным?"
Круглолицая молодуха в пуховом берете, пламенно покраснев, вдруг говорит негромко и твердо:
- Может.
ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ
Владимир Маяковский 1893-1930
Бруклинский мост
Издай, Кулидж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего материйка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, -
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бруклинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках - жерлом
жирафу под рост -
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высоко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении окон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь -
поезда
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с-под речки начатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, -
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали -
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света -
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
- Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это -
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангетен,
к себе
за губу
притягивать Бруклин?
По проводам
электрической пряди -
я знаю -
эпоха
после пара -
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним - беззаботная,
другим -
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки,
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Я вижу -
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. -
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бруклинский мост -
да...
Это вещь!
[1925]
Практически непременное открытие всякого новичка в Нью-Йорке: небоскребы не подавляют. Это совершенно логично, потому что ощущение неуюта возникает тогда, когда взгляду не во что упереться. В Нью-Йорке горизонталь - соотнесенная с человеком, здесь нет широких улиц, Бродвей или Пятая авеню - очень средние по московским масштабам, да не только по московским, а по минским, киевским, магаданским. В Нью-Йорке нет подземных переходов - стоит вдуматься в эту выразительную деталь. А вертикаль - что-то такое творится у тебя над головой, но ты этого без специальных усилий и желаний не видишь.
Тур Хейердал показывал полинезийцам фотографии манхэттенских небоскребов, с удивлением отмечая, что никакого впечатления они не производят. Зато снимок семьи на фоне двухэтажного дома аборигенов потряс. Соотнесение здания с человеком убеждало, тогда как небоскребы проходили для полинезийцев, очевидно, по разряду природных явлений. Тем они, небоскребы, и впечатляют, да и вся нью-йоркская эстетика: она принципиально нова для горожанина Старого Света. Даже для такого подготовленного, как Маяковский. Пастернак, противопоставляя его другим (поэтам и не только поэтам), писал: "Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшей эпохи... И только у этого новизна времен была климатически в крови". При всей готовности к новизне, Маяковский был восхищенно подавлен Нью-Йорком, в чем признавался с простодушной откровенностью: "Смотрю, как в поезд глядит эскимос", "Я в восторге от Нью-Йорка города", и даже совсем по-детски: "Налево посмотришь - мамочка мать! / Направо - мать моя мамочка!" Через несколько лет после своей американской поездки (лето - осень 1925 года) он написал: "Я в долгу перед Бродвейской лампионией", по сути расписываясь в том, что Нью-Йорк оказался ему не по силам. Два десятка стихотворений, составивших цикл "Стихи об Америке" - плоская публицистика с единственным вкраплением поэзии. Единственным - но каким!
"Бруклинский мост" - шедевр поэтической ведуты. Город вообще описывать сложнее, чем природу. Не накоплена традиция, городские "леса второго порядка" (выражение Хлебникова) выросли куда позже, чем леса Гесиодовых "Трудов и дней", Вергилиевых эклог и всего того, что за столетия сказано о природе.
Маяковский в "Бруклинском мосте" дает необыкновенной красоты и силы образы: "И только одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем ползут, / как будто в буфет убирают посуду". Метафоры точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост.
Остальные "Стихи об Америке" - насквозь идеологически предвзяты (даже советский Сельвинский назвал их "рифмованной лапшой кумачовой халтуры"). Слышен революционный поэт, который еще в 20-м году написал: "Красный флаг на крыши нью-йоркских зданий". И в единственном выдающемся стихотворении цикла есть характернейшая ошибка: "Отсюда безработные/ в Гудзон кидались вниз головой". Бруклинский мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона полтора километра по прямой. История ошибки поучительна.
Строфа про безработных в черновике вписана отдельно и другими чернилами - скорее всего, после отъезда из Штатов, когда издали было не разобрать, где какая река. Первый, свежесочиненный вариант поэт читал в Нью-Йорке; как сообщала эмигрантская газета "Русский голос", из публики сказали: "Не забудьте, товарищ Маяковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью". Сказали по-русски - на языке Маяковской Америки. Иных языков он не знал, как и побывавший тут тремя годами раньше Есенин. Но тот объехал Штаты в качестве экзотического мужа Айседоры Дункан - оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снисходительным вниманием к брачной прихоти звезды, и жаловался Мариенгофу: "Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи". Они-то составили все Соединенные Штаты и для Маяковского.
В своем поэтическом хвастовстве - "Мы целуем - беззаконно! - над Гудзоном / ваших длинноногих жен" - Маяковский несколько преувеличил. Длинноногий объект был единичным и конкретным. Звали ее Элли Джонс, в оригинале - Елизавета Зиберт, эмигрантка из России. В 93-м я познакомился с их дочерью Патришей Томпсон (через десять лет она выпустила книгу "Маяковский на Манхэттене") - рослой, с крупными чертами лица, низким голосом, удивительно похожей на отца. Вот она уже несомненная американка, знающая по-русски десяток фраз. С подобной женщиной Маяковский вряд ли смог бы вступить в отношения, хоть бы и беззаконные. Он ведь посетил не столько Соединенные Штаты, сколько тогдашние Брайтон-Бичи. Как сам писал: "Я мог ездить только туда, где большие русские колонии". Эмигрантской Америкой обычно ограничивается общение со Штатами и для сегодняшнего человека из России.
Что до Нового Света, его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение он сделал до прибытия: "Я б Америку закрыл, слегка почистил, / а потом опять открыл - вторично". Этот манифест, это американское завещание поэта написано по дороге туда - стихотворение "Христофор Коломб" датировано точно: "7.VII. Атлантич. океан". То есть как поступить с Соединенными Штатами, Маяковский решил за двадцать дней до первого шага по территории страны.
Он все уже знал об Америке заранее. Во всяком случае - все, что ему было нужно. Отсюда - стереотипы, которыми оперирует не только Маяковский, но и тысячи российских людей, попадающих или так никогда и не попадающих в Америку. "Асфальт и стекло. Иду и звеню. / Леса и травинки - сбриты". Эти лихие строчки - из стереотипа "каменных джунглей" Нью-Йорка. Пятая авеню и Бродвей не каменнее Тверской и Садового кольца, а уникальный зеленый гигант в центре города - Центральный парк - в три раза больше московского Парка Горького.
В том месте, где к Сентрал-Парку выходит 72-я стрит - растительный мемориал Джону Леннону "Земляничные поляны". Леннон был убит здесь, возле "Дакоты", дома, в котором он жил. Когда на рассвете 9 декабря 80-го года я приехал сюда, у "Дакоты" уже стояли сотни людей, потом их стали тысячи. Жгли свечи, тихо играли на гитарах, потом парень в вязаной шапочке выступил вперед и поставил на асфальт маленький магнитофон. Раздались первые аккорды, и вся огромная толпа разом запела, громко и слаженно, будто репетировала долгими неделями: "Close your eyes and I kiss you, tomorrow I miss you" - "Закрой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе".
Центральный парк очень хорош, но мой любимый - в сотне кварталов к северу: парк Форт-Трайон в Верхнем Манхэттене, где находится средневековый монастырь. Это не оговорка и не путаница, сюда Рокфеллер привез из Испании и Франции фрагменты разрушенных монастырей, после реставрации составленные в единое целое, сейчас здесь филиал музея Метрополитен - "Cloisters". Здание вместе с гектарами земли Рокфеллер подарил городу.
Несколькими кварталами южнее я прожил все свои нью-йоркские годы, возле станции метро 181 St., точно следуя завету Дюка Эллингтона "Таkе the A Train" - "Садись в поезд А". Тот маршрут, который идет вдоль Манхэттена - самого живого и интересного места на земле.
Знание разрушает стереотипы. Стереотипы же вовсе не сокращают знание, как может показаться, - они его сводят на нет, делают ненужным, предлагая готовые образы и формулы, имеющие тенденцию и свойство отрываться от реальности.
Память подсовывает сценку. Москва середины 70-х, без пяти девять утра. У закрытых еще дверей гастронома в высотке на площади Восстания человек пятьдесят: старушки в поисках хоть какого-нибудь утреннего дефицита, похмельные мужчины - известно, что в отделе соков вчера был молдавский портвейн. На дверях - свежее объявление от руки: "В продаже имеется беттерфиш". Никто не знает, что такое беттерфиш, толпа строит догадки. На минуту очнувшийся молодой алкаш говорит: "Это, бабушки, рыба такая, наверно, американская, в переводе означает "лучшая рыба". Подавленные новостью, все молчат, потом одна женщина произносит: "Они там в Америке с утра водки напьются, любое говно сожрут".
Десяток диссертаций можно сочинить, анализируя эту загадочную фразу, взращенную в сумеречных закромах российского сознания. Основанная на незнании боязнь Запада - с XVII века, когда начинает проникать в том или ином виде непонятная и враждебная иноземщина. Лжедимитрия погубила вилка: когда он сел на Москве, с ним уже почти примирилось боярство, но Гришка Отрепьев нахватался за границей новомодных застольных манер и, вместо общепринятой ложки, брал еду вилкой - этого уж не простили. Патриарх Никон жег иконы "нового письма", европейского. С петровских времен - разгул иностранцев. Нанятые за границей или приехавшие сами, они учат воевать, строить, торговать. Их подозревают и боятся, от них ждут подвоха. Их слушаются, но не любят. От них - нарушение привычного порядка и обычая. Бритье бород на западный манер - едва ли не главное преступление Петра в глазах народа и Церкви. В России начала XXI столетия больше половины россиян считают себя европейцами. При этом две трети полагают, что западная культура оказывает негативное воздействие на жизнь в России. Очевидное противоречие не смущает. Польза приходит с Запада, но польза не есть добро.