Стихи про меня - Петр Вайль 12 стр.


У Соединенных Штатов среди россиян - ми­нимальный "рейтинг дружественности": "они нас не любят". Стандартная реакция на крити­ческий отзыв о выступлении певицы или фигу­ристов: "Ну, не любят они нас". Действуют зако­ны бытовой соборности: не важно, что речь о конкретных артистах и спортсменах - они обязаны выступать от имени страны и народа, а не своего собственного, зато и виноваты всегда бу­дут не сами, а зарубежный заговор. Таков неглас­ный общественный договор. В ответах на вопрос, какие образы связаны с той или иной страной, негативные эмоции явны в двух случаях - по от­ношению к Штатам и Японии. Ну ладно, Япо­ния - с ней воевали, жива память о Цусиме и "Варяге", она зарится на Курильские острова. В случае Америки рациональных причин нет: просто богатая и сильная. При этом большинство считает устройство американского общества бо­лее справедливым по сравнению с российским. Никого не беспокоит социологический парадокс: Запад враждебен, но сотрудничать и дружить с ним нужно. Первое - органично, второе - праг­матично. И то, и другое - искренне. Более поло­вины полагают, что Россия нужна Западу, потому что стоит между Азией и Европой. Мотив блоковских "Скифов": "Держали щит меж двух враждебных рас - / Монголов и Европы". Все в мире переменилось, а стереотип - работает.

Из явлений, которых больше всего боятся нынешние россияне, впереди - страхи личные и социальные: болезни близких, безработица, бед­ность, свои болезни. Мировая война - на шестом месте, тогда как в конце советской эпохи была на втором. И примерно каждый шестой считает, что Соединенные Штаты готовы воевать против России. Америка уверенно возглавляет перечень врагов.

Три периода были в новейшей российской истории, когда такое отношение отступало. Ко­нечно, война. Мой отец обнимался с американ­цами на Эльбе, дома хранился подаренный ему союзниками военный знак отличия - память о тех братских объятиях, но военную дружбу за­были скоро. Уже в 49-м вышел на экраны фильм "Встреча на Эльбе", где американцы выглядели отвратительнее немцев. Их облик надолго опре­делили Кукрыниксы и Борис Ефимов: толстые мужчины, оснащенные тремя обязательными предметами - цилиндром, сигарой и бомбой. Затем - хрущевская оттепель, поколение "штат­ников", когда снова начали дружить, когда с За­пада потекла всякая новизна: от шариковых ру­чек, столовых самообслуживания и молочных тетраэдров до Хемингуэя, рока и "Великолепной семерки". Наконец, первые годы перестройки: самозабвенная любовь к Америке, которая кон­чилась довольно скоро.

Всего пять дней прошло после террористичес­кой атаки на Нью-Йорк и Вашингтон, а 22 процен­та россиян заявили, что испытали удовлетворение. При всей своей подчиненности политическим и психологическим стереотипам, Маяковский от­носился к судьбе Нью-Йорка и потрясшего его Бруклинского моста великодушнее: "Если при­дет окончание света - / планету хаос разделает в лоск, / и только один останется этот / над пы­лью гибели вздыбленный мост..."

ПОЖАРНАЯ ТРЕВОГА

Николай Заболоцкий 1903-1958

Свадьба

Сквозь окна хлещет длинный луч,
Могучий дом стоит во мраке.
Огонь раскинулся, горюч,
Сверкая в каменной рубахе.
Из кухни пышет дивным жаром.
Как золотые битюги,
Сегодня зреют там недаром
Ковриги, бабы, пироги.
Там кулебяка из кокетства
Сияет сердцем бытия.
Над нею проклинает детство
Цыпленок, синий от мытья.
Он глазки детские закрыл,
Наморщил разноцветный лобик
И тельце сонное сложил
В фаянсовый столовый гробик.
Над ним не поп ревел обедню,
Махая по ветру крестом,
Ему кукушка не певала
Коварной песенки своей:
Он был закован в звон капусты,
Он был томатами одет,
Над ним, как крестик, опускался
На тонкой ножке сельдерей.
Так он почил в расцвете дней,
Ничтожный карлик средь людей.
Часы гремят. Настала ночь.
В столовой пир горяч и пылок.
Графину винному невмочь
Расправить огненный затылок.
Мясистых баб большая стая
Сидит вокруг, пером блистая,
И лысый венчик горностая
Венчает груди, ожирев
В поту столетних королев.
Они едят густые сласти,
Хрипят в неутоленной страсти
И, распуская животы,
В тарелки жмутся и цветы.
Прямые лысые мужья
Сидят, как выстрел из ружья,
Едва вытягивая шеи
Сквозь мяса жирные траншеи.
И, пробиваясь сквозь хрусталь
Многообразно однозвучный,
Как сон земли благополучной,
Парит на крылышках мораль.
О пташка божья, где твой стыд?
И что к твоей прибавит чести
Жених, приделанный к невесте
И позабывший звон копыт?
Его лицо передвижное
Еще хранит следы венца,
Кольцо на пальце золотое
Сверкает с видом удальца,
И поп, свидетель всех ночей,
Раскинув бороду забралом,
Сидит, как башня, перед балом
С большой гитарой на плече.
Так бей, гитара! Шире круг!
Ревут бокалы пудовые.
И вздрогнул поп, завыл и вдруг
Ударил в струны золотые.
И под железный гром гитары
Подняв последний свой бокал,
Несутся бешеные пары
В нагие пропасти зеркал.
И вслед за ними по засадам,
Ополоумев от вытья,
Огромный дом, виляя задом,
Летит в пространство бытия.
А там - молчанья грозный сон,
Седые полчища заводов,
И над становьями народов -
Труда и творчества закон.

1928

Таню Маторину я не видел года четы­ре, так что удивился, когда получил приглашение на ее свадьбу - цере­монное, на разлинованной открыт­ке круглым детским почерком. Тань­ка считалась первой красавицей нашей школы, выступала на всех вечерах с репертуаром Эдиты Пьехи, собиралась то ли во ВГИК, то ли в ГИТИС. Мы учились в параллельных классах, сталкива­лись нечасто, как раз на школьных танцах - но всегда весело и волнующе. Был, правда, еще вы­пускной вечер, когда все плыло в портвейне, и мы с ней очутились почему-то в раздевалке, за­стряв там на полчаса, а потом завуч Людмила Ивановна, тоже сильно навеселе, грозила мне пальцем и кричала: "Ты мне скажи, почему у Ма­ториной присосы на шее?" Танька хохотала, а я отвечал: "Засосы, Людмила Ивановна, по-русски называется - засосы". Ни в какие ВГИКи Татья­ну не взяли, что-то она пыталась делать на Риж­ской киностудии, года через два позвонила и позвала в какой-то клуб на спектакль "Мещан­ская свадьба" по Брехту, где играла главную роль. Через час топота и воплей я, согнувшись, по стеночке, выбрался из зала. С тех пор мы не виде­лись.

Еще страннее, чем само приглашение, было указание места - Заюосала, Заячий остров. Сей­час там стоит телецентр с башней, а в те време­на этот остров посреди Даугавы был поразитель­ным деревенским анклавом в центре города. Плоский трехкилометровый кусок суши шири­ной метров в двести-триста с сельскими домиками, почти избами, которые на большой рижс­кой земле сохранялись разве только в дальних уголках Московского форштадта. Большинство рижан, всю жизнь проживя в городе, никогда не бывали на Заячьем, да и незачем. Остров, он и в городе остров. За семнадцать лет в Нью-Йорке я всего однажды оказался на Рузвельт-Айленде, хотя он между Манхэтгеном и Квинсом посреди Ист-Ривер: специально поехал стереть белое пят­но. Всего однажды до Танькиной свадьбы был и на Зайчике: приятели туда ходили ловить рыбу, я этим не увлекался, но варить уху умел и любил.

Приехал на полчаса раньше, чем предписы­валось в открытке, и с букетом и гэдээровским кофейным сервизом пошел прогуляться. Стоял август, за косыми дощатыми заборами гнулись от белого налива яблони, у ворот ходили куры, по пыльным неасфальтированным улицам изред­ка проезжал колесный трактор, из окон с резны­ми наличниками высовывались головы в плат­ках. Непохоже, что рядом, за речкой, - готика, брусчатка, дома стиля модерн. Непонятно, что делает на Зайчике центровая светская Татьяна.

Она оказалась так же хороша, только попол­нела. Белое платье скроили умело, но приглядев­шись, я понял, что пополнела она специфичес­ки. Что-то, даже очень многое, объяснялось: потому что ни жених, шофёр с киностудии, ни его родители, аборигены Закюсала, ни свадеб­ные гости не имели ничего общего с прежней Танькой. То-то ее мать, доцент из Политехниче­ского, не присутствовала. Знаком мне тут был только ее брат, очкарик в рекордных прыщах. Прыщи не уменьшились со времен Брехта, брат протянул мне мягкую руку и сказал: "Как сам себя чувствуешь, старик? Всё антик-плезир?"

Позже я догадался, что меня позвали как пред­ставителя образованного сословия для укрепле­ния статуса невесты: все остальные Татьянины знакомые, бывшие возмущенными свидетеля ее падения и мезальянса, отпали. Меня, надолго выпавшего из жизни по случаю армейской служ­бы, никакое знание не обременяло.

На столах обильно разложились изделия сель­ской кулинарии - пироги, кулебяки, жирные мяса, горы цыплят. С огородов Зайчика - кар­тошка, помидоры, капуста, пучки сельдерея. В графинах - закрашенная черным бальзамом водка. Понесли подарки. Под общий громовой хохот - детскую коляску. Танька сильно покрас­нела и быстро взглянула на меня и еще - на вы­сокого парня с рыжей бородкой в переливчатом галстуке, моряка дальнего плавания, как мне его только что представили. От родителей - румын­ский мебельный гарнитур, его так и вносили предмет за предметом. Места много: свадьбу устроили в гигантском ангаре местной пожарной части.

Обе алые машины отогнали на лужайку за зданием, там же сложили лестницы, рукава, то­поры, лопаты, тремя высоченными стопками составили ярко-красные вёдра. Будучи сам уже полгода пожарным Рижского электромашино­строительного завода, я со знанием дела обследо­вал инвентарь, заглянул в каптерку, где на лавке беспорядочным ворохом лежали куртки, штаны, каски, пояса с огромными тусклыми бляхами. Убедился, что в случае какого-либо возгорания на Зайчике весь остров беспрепятственно сгорит дотла, и пошел знакомиться с коллегами. Кара­ул в составе семи пожарных нес свое суточное де­журство за отдельным столом. Торжественность момента здесь ощущалась слабее, что естествен­но: я-то понимал, что в точно такой же деятель­ности проходила каждая смена, только обычно закуски меньше.

Подношение подарков продолжалось. Вазы чешского хрусталя, стриженые ковры, кастрюли. Моряк, выждав паузу, вынул из-под стола крас­ную кофемолку. Все бросились смотреть, из кучи-малы слышались сдавленные крики: "Умеют же, как умеют!", "Вот одну на кухне поставить - и ничего не надо!", "Постой, она ж не на двести двадцать!", "А трансформатор, а трансформатор, у меня дома есть, сейчас принесу".

Бледный молодой человек, не глядя на жени­ха, протянул Татьяне журнальную репродукцию в самодельной багетной рамке - какая-то вода, мостик, цветы. "Тань, это твоя любимая, по­мнишь?" Жених нахмурился, невеста зарозове­ла. Брат снял очки, вгляделся и веско произнес: "Клод Моне. Импрессионизм".

Появился поп. Диковинность нарастала. Ока­зывается, утром Татьяна со своим шофером вен­чались в церкви Александра Невского на Лени­на. Поп попел немного и сел с родителями. Пир был пущен.

После мяса и овощей стол густо покрыли сла­сти. К этому времени обстановка сделалась непри­нужденной. Караул устал, а поскольку на дежур­стве, то все семеро привычно и умело заснули, кто где сидел. Моряк открыто перемигивался с невес­той, а поймав мой взгляд, отнес его к галстуку и с достоинством сказал: "Ага, "Тревира". Других не ношу".

В открытые ворота ангара было видно, как у пожарной машины надрывно блюет бледный даритель импрессионизма. Брат заводил со мной интеллигентный разговор: "Как дела в мире жи­вотных, старик? Ну и что мы думаем о Маркесе? Имею в виду, разумеется, Габриэля Гарсию". Моряк взял гитару, заложил спичкой две струны, оставив четыре под аккорд, вынул изо рта труб­ку и запел: "У Геркулесовых столбов лежит моя дорога..." Танька смотрела на него во все краси­вые глаза, приоткрыв красивый рот. Жениха в дальнем углу инструктировали по мебельной сборке. На караульный стол водрузили радиолу "Дзинтарс", врубили на полную мощность забы­тое и сиплое, пожарная охрана не шелохнулась. Начались танцы.

Средний возраст свадебной публики прибли­жался к пенсионному: понятно, что пригласили островной истеблишмент, к которому принадле­жала семья жениха. Распуская пояса на вздув­шихся животах, вихрем закружились потные ко­ролевы Зайчика и их лысые мужья в черных костюмах. Сквозь бешено несущиеся пары про­толкался, подняв бокал, отец жениха, завопил "Моя Марусечка, попляшем мы с тобой!" и с ви­дом удальца ударился вприсядку, не выпуская бокала. Его Марусечка неожиданно проворно пустилась в пляс, сложив руки под тяжелыми гру­дями. Бобина докрутилась до конца, большая стая мясистых баб приземлилась на лавке вдоль стены и, вытягивая шеи, запела - "Черные гла­за", "Счастье мое", "Лунную рапсодию". Ополоу­мев от вытья, я побрел наружу.

Ранний августовский вечер был дивно хорош. Перемещение во времени и пространстве проис­ходило ощутимо. Подняв голову, можно было раз­глядеть на левом берегу Даугавы серые полчища заводов, на правом - шпили Домского собора и церкви Екаба, но если не поднимать и смотреть перед собой - средняя полоса, какой-то Валдай, другая эпоха. Удивление и водка с бальзамом со­единились, меня повело, руки ухватились за что-то, это что-то пошатнулось тоже, и вдруг все страшно, раскатами, загремело. Я зажмурился, а когда открыл глаза, увидел картину, за которую дорого бы дал Моне: на широкой зеленой лужай­ке валялись десятки алых пожарных ведер.

В каптерке кто-то громко ойкнул, я распах­нул дверь. Спиной ко мне стоял моряк с закину­той через плечо переливчатой "Тревирой", а пе­ред ним - Танька Маторина. Фата сбита набок, но длинное подвенечное платье в порядке, толь­ко над головой невесты с красного пожарного багра свисали колготки.

Увидев, как на шум рухнувших ведер из анга­ра выбежали гости и жених, я пошел прочь. Сза­ди доносилось о Марфуше, которая замуж хочет. На завалинках досиживали вечерок местные жители, под ногами вяло бродили собаки, избы готовились к погружению в благополучный сон, и поскольку все остальное поэт описал совершен­но точно, наверное, где-то на крылышках пари­ла мораль.

УПАКОВКА ИДЕИ

Владимир Маяковский 1893-1930

Во весь голос

Первое вступление в поэму

Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
И, возможно, скажет
ваш ученый,
кроя эрудицией
вопросов рой,
что жил-де такой
певец кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией
мобилизованный и призванный,
ушел на фронт
из барских садоводств
поэзии -
бабы капризной.
Засадила садик мило,
дочка,
дачка,
водь
и гладь -
сама садик я садила,
сама буду поливать.
Кто стихами льет из лейки,
кто кропит,
набравши в рот -
кудреватые Митрейки,
мудреватые Кудрейки
кто их, к черту, разберет!
Нет на прорву карантина -
мандолинят из-под стен: "
Тара-тина, тара-тина, т-эн-н..."
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где блядь с хулиганом
да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас -
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Слушайте,
товарищи потомки,
агитатора,
горлана-главаря.
Заглуша
поэзии потоки,
я шагну
через лирические томики,
как живой
с живыми говоря.
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств.
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так, -
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Я
ухо
словом
не привык ласкать;
ушку девическому
в завиточках волоска
с полупохабщины
не разалеться тронуту.
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти,
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий.
Оружия
любимейшего
род,
готовая
рвануться в гике,
застыла
кавалерия острот,
поднявши рифм
отточенные пики.
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий.
Рабочего
громады класса враг -
он враг и мой,
отъявленный и давний.
Велели нам
идти
под красный флаг
года труда
и дни недоеданий.
Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
Мы
диалектику
учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
она врывалась в стих,
когда
под пулями
от нас буржуи бегали,
как мы
когда-то
бегали от них.
Пускай
за гениями
безутешною вдовой
плетется слава
в похоронном марше -
умри, мой стих,
умри, как рядовой,
как безымянные
на штурмах мерли наши!
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою -
ведь мы свои же люди,
пускай нам
общим памятником будет
построенный
в боях
социализм.
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как "проституция",
"туберкулез",
"блокада".
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката.
С хвостом годов
я становлюсь подобием
чудовищ
ископаемо-хвостатых.
Товарищ жизнь,
давай
быстрей протопаем,
протопаем
по пятилетке
дней остаток.
Мне
и рубля
не накопили строчки,
краснодеревщики
не слали мебель на дом.
И кроме
свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
мне ничего не надо.
Явившись
в Це Ка Ка
идущих
светлых лет,
над бандой
поэтических
рвачей и выжиг
я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.

Назад Дальше