В частушке того времени пели: "Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина". Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощущают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур "трамватический невроз". В вагонной тесноте шло отчаянное воровство. Каждая поездка превращалась в опасное и для жизни предприятие, буфера смазывали смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге "Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20-30-е годы)", ежедневно не меньше трех человек становились калеками, попав под колеса.
"На большой трамвайной передышке, что на Арбате, - нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань..." Это Мандельштам 1923 года, очерк "Холодное лето". Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: "Каким железным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы..." Целое депо детских стихов - "Клик и Трам", "Мальчик в трамвае", "Все в трамвае", "Сонный трамвай" - появилось в 1925-1926 годах.
Когда в 31-м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: "Разъезды скворчащих трамваев...", "На трамвае охлестнуть Москву. ..". Тем более что маршрутов стало куда больше: вместо тринадцати - сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве-Москве поясняет: "Мы действительно ездили куда-то на "Б" и садились поздно вечером на Смоленской площади среди пьяных и мрачных людей... На "А" ездили к Шуре".
Линия "А" - "Аннушка" - проходила по бульварному кольцу. "Публика на ней была поинтеллигентнее", - замечает Андреевский. "Б" - "букашка" - шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Мандельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: "Еще меня ругают за глаза / На языке трамвайных перебранок..." В поздние советские времена в обиходе было выражение "трамвайный хам", но еще Блок всяческую грубость обозначал словом "трамвайное".
Истоки почти навязчивого московского образа у Мандельштама - не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно предположить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21-м, оно было напечатано - "Заблудившийся трамвай": "Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблудился в бездне времен... / Остановите, вагоновожатый, / Остановите сейчас вагон". У Гумилева взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: "Вывеска. .. кровью налитые буквы / Гласят - зеленная, - знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне..."
Сводя вместе словесность и быт, Мандельштам делает трамвай наглядной метафорой обреченной судьбы пассажира-попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптанным, раздавленным - с лихим звоном по проложенному не тобой маршруту.
(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке московского трамвая умер пастернаковский Живаго.)
В первоначальном варианте "трамвайная вишенка страшной поры" была там же, где "мне на плечи кидается век-волкодав", это потом стихотворение разделилось на две части. Именно тогда, как пишет Надежда Мандельштам, "обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет". Обольщение грядущим, однако, продолжалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После "столицы непотребной" и "разбойного Кремля", после "московского злого жилья" - появляется "И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...". Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года - "Стансы". Попытка "войти", вписаться.
В те же годы через такие же искушения проходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрантка Цветаева, и другие художники: власть победно утверждалась, еще не начав массово убивать.
Когда читаешь подряд Мандельштама середины 30-х - голова кругом. На теснейшем временном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." - полтора года. Михаил Гаспаров пишет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" - значит "с расщеплением личности"; мы видели это раздвоение между приятием и неприятием советской действительности".
Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложение, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" названа "гурьбой и гуртом".
С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!" Передача снята... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."
Позиция неуютная, а в те годы и очень опасная, но в художническом смысле - беспроигрышная: и так хорошо, и этак.
В том же воронежском 35-м Мандельштам написал стихи, вдохновленные фильмом "Чапаев". Там - "трое славных ребят из железных ворот ГПУ" и "в шинелях с наганами племя пушкиноведов", что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об "искусствоведах в штатском". Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стремительно раскручивается поэтическая центрифуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок - не "Чапаев" даже (хотя фильм братьев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с которым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.
Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут - еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась картина звучащая..." - это главное. Так впервые попавший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и актерской игре: при чем тут эта ерунда - ведь там все двигаются!
Мандельштам середины 30-х - голова кругом. Ода о Сталине - высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки - прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" - что читается как инструкция по выживанию для трамвайной вишенки страшной поры, - грандиозные стихи. Это там формула, объясняющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и умственных перемен выражена еще проще: "Необходимо сердцу биться..."
Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" - в многотиражной газете "За автомобильно-дорожные кадры", а сталинской оды - в еженедельнике "Советский цирк".
НА САМОМ ДЕЛЕ
Николай Олейников 1898-1937 (1942)
Неблагодарный пайщик
Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.
1932
Если может поэзия оказывать воспитательное воздействие, то это - четверостишие Олейникова. Тридцать с лишним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не позволяет.
Тогда я только-только сменил работу: из пожарной охраны перешел в редакцию газеты "Советская молодежь". На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил - чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренированным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, когда-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на нетвердых ногах. Володя успел объездить пол-Европы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший соседа по квартире в ходе дискуссии об очередности уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, только в пожарной охране, он притих и утешался красочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.
В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал "Юность". В пожарке, совершая обходы по территории электромашиностроительного завода, я знал, что непременно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый монтер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил беззлобно и размеренно: "Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что принес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого применения нету".
Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал "Двенадцать стульев", притворялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос "Который час?". Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяснив, что запись на продукт уже закончена, я досадливо и громко выказал неудовольствие. Невзрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. "Что это?" - спросил я. Он ответил: "Николай Олейников". Второй вопрос-"Кто это?" - стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олейников был "единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозглашал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно". Эта интонация называется - здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии - секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.
Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в "Послании, бичующем ношение одежды": "Проходит в штанах обыватель, / Летит соловей - без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?"
Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в "Хвале изобретателям": "Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал крышечку и нос... / Кто макароны выдумал и манную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков..."
Возможность углядеть родственную страдающую душу в рыбе на сковороде: "Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?"
Только аналитический взгляд способен рассмотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень примечательном контексте: "Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову". Один из них Олейников, "человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина".
Понятной простотой интересов и самобытностью словоизъявления Лебядкин броско противопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мелких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на верхах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.
На поэтической поверхности речь идет прежде всего о сюрреалистической технике: "неожиданная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе" (Андре Бретон). Господство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого - после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.
Олейников уверенно и бесцеремонно мешает жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него - торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.
Как увлекательно следить за возникновением явления, которое для моего поколения превратилось в повседневность - в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллигенции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разрушать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.
Галантерейным языком олейниковских героев и прежде говорила изрядная часть человечества, что убедительно зафиксировали Достоевский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотности значительно вырос, и сортир повсеместно сделался "кабинетом задумчивости".
Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: "До 14:00 проводится аккредитация на божественную литургию". Газетными заметками: "Преобразование Школы художественно-эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе". Именами: компания "Воронежавиа" (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутренней трансляции в поезде Петербург-Москва: "Граждане пассажиры, будьте осторожны, в поезде работают воры. Повторяю: граждане пассажиры..." В Москве на Никольской в ресторане "Дрова" из громкоговорителя левитановский тембр: "Все сокровища мировой кулинарии..." Проходишь дальше, в спину невнятно доносится: "Курица, фаршированная вечностью..." Или все-таки печенью? Может быть и так, и этак. Называется - неадекватность ценностного ряда. Иронией уже не воспринимается.
Спасительное словосочетание "как бы" - еще лет двадцать назад ироническая самозащита интеллигента: мол, не принимайте всё всерьез, я и сам не принимаю - превратилось в междометие, как "вот" и "значит". "Как бы" больше не защищает, поскольку всё - как бы.
Та же участь постигла более позднее оборонительное средство - "на самом деле". Бывшее изначально намеком на некий более основательный, чем на поверхности, смысл, "на самом деле" утратило всякое значение, как нельзя считать матом связки "бля" и "епть". Фраза "На самом деле, это моя мать" - не из кульминации латиноамериканского сериала, а из нормы российского речевого обихода.
Олейников возводил иронические бастионы, не предполагая, что они станут постоянным местом жительства. Сам он не только прятался в них от окружающего мира, но и делал вылазки, нанося меткие чувствительные удары. Речь не о насмешливости, принятой в любых литературных сообществах и компаниях, вроде пародии на стихи Хармса и Маршака "Веселые чижи": "Чиж-паралитик, / Чиж-сифилитик, / Чиж-маразматик, / Чиж-идиот". В мемуарах на все лады повторяются слова "язвительность" и даже "демонизм": он не щадил ни врагов, ни друзей. Самуил Маршак: "Берегись Николая Олейникова, / Чей девиз: никогда не жалей никого". Евгений Шварц: "Олейников... брызгал и в своих и в чужих, в самые их незащищенные места, серной кислотой". Леонид Пантелеев: "Искрометно-остроумный, блестяще-язвительный, веселый и недобрый Олейников".
Самое, пожалуй, выразительное подтверждение и его нрава, и в целом стиля общения олей никовского круга - у Шварца, который вспоминает, как Заболоцкий познакомил друзей со своей молодой женой: "Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали". В таких случаях говорится: а мог ведь и бритвой по глазам.
Вероятно, истинно аналитический ум не умеет быть, просто не способен быть добрым: он слишком много различает.
В 35-м Хармс обратился к Олейникову с посланием: "Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник, / О чем задумался? Иль вновь порочишь мир? / Гомер тебе пошляк, и Гете глупый грешник, / Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир".
Подробный портрет, в котором восхищение мешается с опасливостью. По законам иронического жанра, набор опровергаемых идолов не достоверен, а впечатляющ, но вот положительный образец - явно подлинный. Бунин - символ чистоты стиля, в 30-е редкий живой пример классической традиции. В стилях Олейников знал толк, и выбор в кумиры Бунина выстраивает его разношерстные разухабистые сочинения в логически правильную линию.
Математик, он занимался теорией чисел, готовил научные публикации. Работы эти утрачены, а "кондуктор чисел" лишен даже достоверных цифр биографии. По одним данным, Олейникова расстреляли 24 ноября 1937 года, по другим (свидетельство о смерти, выданное в 56-м) - он умер в лагере от возвратного тифа 5 мая 1942 года.
В оценках Олейникова сочетаются снижение до застольного хохмача и возвышение до наставника жизни. Анна Ахматова, по свидетельству Л.Гинзбург, "думает, что Олейников - шутка, что вообще так шутят". Лев Лосев пишет: "Он - пророк и обличитель, взыватель к совести. Такова была его роль в поэзии".
Быть может, значение Олейникова инструментальнее и обыденнее, а значит, важнее: он наводит порядок. В стихах и в головах.
Не тот порядок, когда в шеренгу и равняйсь, а тот единственно достойный и в конечном счете единственно приемлемый в человеческом и литературном общежитии, когда каждый сам по себе. Самой своей легко узнаваемой яркостью Олейников учит быть против пошлости даже не столько по эстетическим мотивам, сколько по велению самолюбия и гордости. Не строиться в общий ряд, не становиться в очередь - за селедками с крупой, за сюжетами, мнениями, словами.
Разумеется, и здесь здравый смысл: существование в непохожем одиночестве - сохраннее и долговечнее. Если не при жизни, то за ее пределами.