В его сочинениях, помимо прочих поучительных образцов и точных попаданий, продуманно дозированная смесь жизни и смерти. В том же 32-м, когда написан "Неблагодарный пайщик" - простая доходчивая эсхатология: "...Страшно жить на этом свете, / В нем отсутствует уют, - / Ветер воет на рассвете, / Волки зайчика грызут... / Все погибнет, все исчезнет / От бациллы до слона - / И любовь твоя, и песни, / И планеты, и луна".
Но и такое тоже в 32-м: "Вижу смерти приближенье, / Вижу мрак со всех сторон / И предсмертное круженье / Насекомых и ворон".
В этом стихотворении - "Шуре Любарской" - семнадцать строф. Шестнадцать ёрнических, с самого начала: "Верный раб твоих велений, / Я влюблен в твои колени /И в другие части ног - / От бедра и до сапог". Одна - трагическая, о близости смерти. Снова характерно олейниковское смешение стилей, но - по-другому. Трагедия вплетается как кодированное послание в бытовое письмо, произносится с той же ухарской интонацией и с тем же беззаботным выражением лица. Вдруг становится понятно, что стилистическая смесь не литературный прием, а мировоззрение. Судьба.
Лидия Жукова рассказывает, как Ираклий Андроников 3 июля 1937 года утром увидел на питерской улице Олейникова. "Он крикнул: "Коля, куда так рано?" И тут только заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа с винтовками... Николай Макарович оглянулся. Ухмыльнулся. И все!"
Мучительно странно выглядит это слово - "ухмыльнулся" - в передаче страшного события.
Ну, "улыбнулся", пусть "усмехнулся" - это же последний раз, больше его никто не видел. Однако и приятель Андроников в описании, и близкая знакомая Жукова в пересказе, безусловно, точны в выборе слова. Нам никогда достоверно не выяснить, как оно было на самом деле. Но все, что мы знаем об Олейникове из его стихов - на самом деле подтверждает, что по дороге на смерть он ухмыльнулся.
ШКОДА ЛАСКИ
Марина Цветаева 1892-1941
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно -
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что - мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц - ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной - непременно -
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведём без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться - мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично - на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен...)
Двадцатого столетья - он,
А я - до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все - равны, мне всё - равно,
И, может быть, всего равнее -
Роднее бывшее - всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты - как рукой сняло:
Душа, родившаяся - где-то.
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей - поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все - равно, и все - едино.
Но если по дороге - куст
Встает, особенно - рябина...
Май 1934
Рябины кругом было полно, но всегда и только - деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гривой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все-таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэтическом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и решил - ошиблась, с кем не бывает.
Однако Цветаева, как выясняется - знала. В 35-м она пишет знакомой, что к ней пристают: "А разве есть кусты рябины? Я: - Знаю. Дерево".
Если знала, зачем породила заведомо небывалого ботанического монстра? Сразу отмахнемся от подгонки под рифму: не тот калибр стихотворца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традиционное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в противовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?
Займемся цветаевской флорой.
Рябиновые коннотации у нее всегда - резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судьба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рождения: "Красною кистью / Рябина зажглась. / Падали листья. / Я родилась". Даже оттуда, из безмятежного младенчества - образ: "Жаркой рябины / Горькую кисть". И дальше в хронологии - "Рябины / Ржавой..." (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); "Зачем моему / Ребенку - такая судьбина? / Ведь русская доля - ему... / И век ей: Россия, рябина..."; "Горечь рябиновая"; "В роще обидонька / Плачет рябинушкой"; "Рябина - / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская".
Теперь взглянем на растительность вокруг "Тоски по родине". В том же 34-м году написаны и "Деревья", и "Куст".
В первом случае - образы тревожные, враждебные: "Деревья с пугливым наклоном", "Деревья бросаются в окна", "Деревья, как взломщики", "Деревья, как смертники". (Да и раньше еще: "У деревьев - жесты трагедий", "У деревьев - жесты надгробий...")
В другом случае - воплощение спокойствия и гармонии: "Полная чаша куста", "А мне от куста -тишины: / Той - между молчаньем и речью", "Такой от куста - тишины, / Полнее не выразишь: полной".
Суммируем. Дерево + рябина, то есть существующее в действительности дерево рябина - удвоение российского негатива. Куст + рябина - попытка уравновешивания, выравнивания эмоций, но куст рябина - то, чего в действительности нет.
Нет такой рябины, но тогда и противопоставления последних двух строк всему предыдущему стихотворению - нет.
Лидия Чуковская рассказывает, что за четыре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала "Тоску по родине" без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резонное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?
"Как правило, заканчивающий стихотворение поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь", - пишет Бродский в эссе о Цветаевой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытаться отсрочить приход неизбежного? Может, потому Цветаева в Чистополе и не дочитала "Тоску по родине"?
Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, - манифест самостояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты-формулы, что случается только с великими стихами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: "Мне совершенно все равно - / Где совершенно одинокой / Быть..." Через несколько лет такой мотив вовсю зазвучал в литературе у Камю и Сартра, но через несколько лет. Этих писателей подтолкнула война, как прежде на религиозных экзистенциалистов повлияла Первая мировая. Цветаевой не нужны были войны, чтобы препарировать одиночество, лаконично и четко провести чистый лабораторный срез: без признаков, мет и дат - одна экзистенциальность, она же душа.
С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия - в "Тоске по родине" доведена до крайнего предела традиционная для эмигрантской поэзии, прозы, публицистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.
В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: "Если есть тоска по родине - то только по безмерности мест...", "Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...".
Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном". В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала "Своими путями": "Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови". И дальше - уже конкретно о себе: "Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека - всю - от Князя Игоря до Ленина, - чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)".
Это общеэмигрантское самосознание у Цветаевой усугубляется крайним поэтическим индивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни-неприязни, домашняя обстановка (мемуаристы с изумлением пишут об огромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефоном), внешность (регулярно брила голову, несмотря на протесты мужа).
Федор Степун, вспоминая Цветаеву доэмигрантских лет, пишет: "Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и мало приятным законам". Эмиграция (и это ее основное свойство, уверенно скажу, опираясь на собственный многолетний опыт) лишь проявляет и усиливает все специфические черты, не привнося ничего принципиально нового. Цветаева всегда и всюду существовала сама по себе, одна, в своей собственной, персонально цветаевской стране.
Еще одно важное обстоятельство: за границей она способна была сохранять такую же, как в России, независимость и обособленность не только в силу характера, но и по блестящему знанию языков - что, вопреки распространенному представлению, вовсе не было правилом в русском зарубежье. Цветаева переводила на французский Пушкина и Лермонтова, вела на равных любовно-интеллектуальную переписку с выдающимся немецким поэтом Рильке, владея обоими языками почти как русским. Она принадлежала к числу тех немногих, кому действительно могла быть безразлична государственно-языковая принадлежность "глотателя газетных тонн".
А если и не вполне безразлична, то остро чувствительную к фонетике Цветаеву русский "глотатель" раздражал, конечно, сильнее. Тем более тот русский - советский. Нам трудно сейчас представить, как воспринимали зарубежные литераторы новое название страны: мы с ним и в нем выросли, а они ощущали как Каинову печать, гвоздь в гроб. Была "Россия" - обычное имя, как "Англия" или "Франция", - а стало неведомо что. В самом деле, аббревиатурой до тех пор называлась только Америка, но она и есть Новый Свет, нечто, возникшее на голом месте. Российское переименование оскорбляло слух. Еще в 20-м Цветаева горевала: "Так мое сердце над Рэ-сэ-фэ- сэром / Скрежещет...". Рэ-сэ-фэ-сэр ушел, пришло не лучше, даже хуже, потому что еще и без национальной, и без географической привязки, без места вовсе, не говоря о звучании: "России (звука) нет, есть буквы: СССР, - не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся".
После того как в июне 31-го Сергей Эфрон подал прошение о предоставлении ему советского гражданства, цветаевские слова о родине стали меняться. Заметно, как она все отчетливее осознает опасное приближение новой России к себе - точнее, к своей семье. Скрежещущие и свистящие буквы раздвигаются: для мужа и дочери, твердо настроенных на возвращение, для сына, которого тоже придется отпустить. При этом в "Стихах к сыну" (1932), рядом с призывом к мальчику уехать в СССР - понимание того, что для нее самой страна остается космически далекой: "Нас родина не позовет! / Езжай, мой сын, домой - вперед - / ...В на-Марс страну! В без-нас страну!"
В "Родине", написанной тоже в 32-м, - снова стандартное для эмигрантской волны ощущение России: подлинная отчизна не там, где она размещается на широтах и меридианах, а тут, унесенная с собой и бережно сохраняемая: "Даль, прирожденная, как боль, / Настолько родина и столь / Рок, что повсюду, через всю / Даль - всю ее с собой несу!" И еще определеннее в этом же году: "Той страны на карте - / Нет, в пространстве - нет... / Можно ли вернуться / В дом, который - срыт?"
Какое сгущение образов - "нет на карте", "срытый дом", "без-нас страна", "Марс". А летом 38-го, когда уже уехала в СССР дочь и туда же сбежал муж, уже вовсю готовясь к отъезду вслед за ними сама, - крик, прорвавшийся в скобках среди идиллического описания нормандского городка, где она "последний раз" отдыхает с Муром у моря: "(О Боже, Боже, Боже! что я делаю?!)". Позже, в Москве, Цветаева говорила Тараховской, что "как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла".
В 38-м же еще из Франции - приятельнице в Брюссель: "А как хорошо было бы - если бы я жила в Бельгии, как когда-то жила в Чехии, мирной жизнью, которую я так обожаю... (А он, мятежный, ищет бури... - вот уж не про меня сказано, и еще: - Блажен, кто посетил сей мир - В его минуты роковые... - вот уж не блажен!!!)..."
Мирная жизнь в Чехии - этот образ преследовал Цветаеву как память о золотом веке. Семнадцать лет Цветаева прожила за границей. Три первых месяца в 22-м провела в Берлине, последние тринадцать с половиной лет - во Франции. На Чехию пришлось три года три месяца. Экскурсия по цветаевской Чехии займет день, завершившись ужином в Збраславе, южном пригороде Праги, в ресторане "Шкода ласки". Где еще есть питейно-пищевое заведение с названием "Жалко любви"? Начать надо с Карлова моста, где стоит рыцарь Брунсвик с золотым мечом, тот "Пражский рыцарь", которого Цветаева вспоминала годами, чью фотографию просила прислать в письмах своей чешской приятельнице Анне Тесковой.
Именно с этой точки моста при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящиеся башни, церкви, дома - десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором святого Витта. Экскурсоводы эту точку знают, тормозят группы, предлагают сняться. У Брунсвика - затор. Тут же играет диксиленд пузатых пенсионеров-хиппи. Тоненькая девушка в кругу слушателей рассказывает подруге, тыча рукой в сторону собора Св. Микулаша на Малостранской: "А мы вчера там на концерте были - так прикольно. Органный запил - чумовой. Ребятам орган не в кассу, а я тащусь. Баха играли - полный улёт". (Как предписано: "Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным".)
Брунсвик с достоинством позирует на фотофоне. Он и вправду благородно красив - "рыцарь, стерегущий реку". Кстати, то, что звучит отрешенной метафорой, - исторический факт: статуя обозначает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.
Как замечательно, что у множества поэтических красот - прозаические источники. Как печально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, так и считал бы цветаевской тайнописью начало стихотворения "Прага": "Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом - и под номером не наяву!" В Праге Цветаева жила в доме на Шведской улице. Его номер - 51, но еще и 1373. Диковинная пражская особенность: двойная нумерация. На синей табличке - обычный, как во всем мире, порядковый уличный номер. На красной - архаика, оставшаяся с тех средневековых времен, когда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких-то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не указываются, однако существуют, и таблички аккуратно подновляются, смущая непосвященных.
Дом на Шведской 51/1373 действительно "ввязан в воздух" - стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы - той самой, о которой "Поэма Горы". В миру она называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева прожила несколько месяцев. Остальное время - в деревнях. Это ведь только принято бегло упоминать: в эмиграции жила в Праге и Париже. На деле - Йиловиште, Мокропсы, Вшеноры, Кламар, Медон, Ванв. Дом на Шведской очень приличный, даже изысканный, но добираться на верхотуру в 20-е было сложно, жить там - непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.
При этом именно на Чехию у Цветаевой приходится самое благополучное время. Правительство президента Масарика давало, как мы сейчас бы сказали, гранты русским деятелям науки и культуры, причем Цветаева получала деньги и тогда, когда переехала во Францию. Чехия выделила полторы тысячи стипендий Карлова университета русским студентам - среди них был Сергей Эфрон. Русские профессора преподавали, здесь осели такие светила, как академик Кондаков, у которого Эфрон слушал курс. Автор монументального труда о православной иконографии Кондаков похоронен в крипте церкви на Ольшанском кладбище, рядом с ним - Ипатьев, в чьем доме расстреляли российского царя. Кинорежиссер Глеб Панфилов, который снимал в павильонах пражской студии "Баррандов" фильм о последних днях Николая Второго, рассказывал мне, как пришел на Ольшаны заказать панихиду по своем отце. Ему стали показывать церковь, где он и обнаружил могилу Ипатьева, дом которого так скрупулезно восстанавливал в нескольких километрах отсюда. Как все-таки причудливо рифмуется жизнь.
Любое эмигрантское кладбище - наглядный урок запутанной русской истории XX века.
На Ольшанском - братская могила воинов Белой армии, скончавшихся в Чехии от вынесенных с родины ран и болезней, надгробья советских солдат, памятник бойцам власовской армии, освобождавшей Прагу от немцев. Официально освободителем чешской столицы был объявлен Конев. В 45-м многих деятелей пражской эмиграции возвратили на родину под конвоем. Оставшиеся надолго затаились.
Второй раз - по-другому - затаились после августа 68-го. Историк Иван Петрович Савицкий, сын одного из лидеров евразийства, говорил, что в 68-м с родным братом в пивной или кафе беседовал по-чешски. Это теперь русский в Праге снова стал обиходным. В Карловых Варах - всеобщим, хоть и диковинным. Тамошние экскурсии обещают "архитектоническую единичность зданий в стиле ренезанца", врачи - "отстранение морщин" и "избавление от храп", на дверях гостиницы надписи "Нажимать" и "Таскать", в меню - "креветки по способу тигра" и трогательная до слез "ножка молодой гуси".
В русском зарубежье Прага всегда уступала в блеске Парижу, а до 30-х и Берлину: литературные и артистические звезды ехали туда, в Чехии селились ученые. Здесь расцвело евразийство, для некоторых, как для Сергея Эфрона, переродившееся в идею возвращения. Здесь выходили десятки (на пике - двести тринадцать) русских периодических изданий разного толка. Здесь на площади Угельни трх (Угольный рынок) Марк Слоним, каждый раз скандаля с соредакторами, печатал в журнале "Воля России" непонятные стихи Цветаевой.
Сто тридцать девять стихотворений написала Цветаева в Чехии за три года три месяца: почти по стихотворению в неделю - серьезный показатель душевного подъема, по крайней мере, равновесия.