Стихи про меня - Петр Вайль 18 стр.


Опять все мешается в понимании и ощуще­ниях. Омерзительность процентной нормы - и уважение к порядку, который незыблем даже для такого уровня вмешательства. Можно ли вооб­разить в последующие российские времена, вплоть до сегодняшнего дня, учебное заведение, игнорирующее ходатайство первого секретаря горкома или нынешнего мэра?

(В скобках отдельный сюжет. В интеллигент­ской общественной мифологии довольно устой­чиво противопоставляются "диссидент" Ман­дельштам и "конформист" Пастернак. Но для поступления в университет, чтобы обойти процентную норму, крестился "диссидент". Причем выбор протестантства подчеркивает прагмати­ческий характер крещения Мандельштама: мож­но было не принадлежать ни к какой общине и не посещать богослужений, но христианином числиться законно и официально. Пастернак поступил на следующий год - в рамках процент­ной нормы, на общееврейских основаниях.)

В той процедуре христианского покаяния за свое относительное благополучие по сравнению с другими поэтами-современниками, которую Пастернак выстроил "Доктором Живаго" - са­мим романом и его литературно-исторической судьбой - "Магдалина II" занимает ключевое место.

Марию Магдалину принято отождествлять с кающейся блудницей, хотя в Новом Завете лишь говорится, что Иисус изгнал из нее "семь бесов" (Лк. 8:2), а это указывает, скорее всего, на какую-то болезнь по ведомству психиатрии или невро­патологии. Магдалину все евангелисты называ­ют первой среди женщин, стоявших у Креста, она первая пришла к гробнице Христа, ей первой из людей Он открылся. Но поскольку молва всегда сильнее истины, Магдалина сделалась не симво­лом верности, а синонимом покаяния.

По сути, Пастернак каялся в том, что остался жив и на свободе. Страшным ударом для него было самоубийство Маяковского. Потом на его глазах исчезли из жизни Пильняк, Бабель, Ман­дельштам, Хармс, Введенский, Олейников. Посадили Заболоцкого, отняли сына у близкой Пас­тернаку Ахматовой. И сильнейшее потрясение - смерть Цветаевой, с которой у Пастернака была даже не дружба, а роман: эпистолярный, платонический, невоплощенный, но настоящий лю­бовный роман.

Давно отмечено, что пастернаковская "Маг­далина II" метрически - пятистопный хорей - повторяет цветаевскую "Магдалину-3" ("О путях твоих пытать не буду..."). Иосиф Бродский, ана­лизируя "величайшее, на мой взгляд, стихотво­рение Пастернака", утверждает прямо: "У лю­дей пред праздником уборка..." есть прежде всего стихи памяти Цветаевой". Бродский идет и дальше: "16 строк Цветаевой и 36 Пастернака представляют собой диалог или, точнее, - дуэт; стихотворение 49-го года оказывается продолжением стихотворения 23-го года. Драматургиче­ски они составляют единое целое".

Резкое различие - как раз в потоке быта. Дочь Цветаевой, цитируя материнские строки - "счетом ложек Создателю не воздашь", - пишет: "Таково было ее глубокое внутреннее отношение к быту - библейское отношение!" Однако Писание шире любой однозначной трактовки, в нем возвышен­ная Мария и земная Марфа - родные сестры.

Заявленное в первой строфе "Магдалины II" противопоставление Марфы и Марии (с этой сес­трой исцеленного Лазаря в западном христиан­стве отождествляют Марию Магдалину) отходит в сторону, различие между ними Пастернак слов­но стирает: "у людей уборка", у нее - помывка. Дорогостоящее миро - ведерком, к возмущению апостолов, особенно казначея Иуды (Ин. 12:3 - 6). Хозяйственный подход и говорок продолжаются: "шарю и не нахожу", "в подол уперла", "в кружок собьемся". Понятно, что с таких низин стреми­тельнее и круче взлет в горние выси концовки. Но причина не столько в поэтической тактике, сколь­ко в пастернаковском микрокосме, через который ему открывался и евангельский мир.

По соседству с "Магдалиной" в "Стихах Юрия Живаго" - та же достоверная приземленность. 'Топтались погонщики и овцеводы, / Ругались со всадниками пешеходы, / У выдолбленной водопой­ной колоды / Ревели верблюды, лягались ослы" ("Рождественская звезда"); "И долго-долго о Те­бе / Ни слуху не было, ни духу" ("Рассвет"); "Толк­лись в ожиданье развязки / И тыкались взад и вперед" ("Дурные дни"); "Ученики, осиленные дре­мой, / Валялись в придорожном ковыле" ("Гефсиманский сад"). Стиль - быт, язык - просторечие.

Все самое важное у Пастернака происходит именно так: "Зубровкой сумрак бы закапал, / Укропу к супу б накрошил... / Откупорили б, как бутылку, / Заплесневелое окно... / И солнце мас­лом / Асфальта б залило салат... / Мои телячьи бы восторги. / Телячьи б нежности твои". Лю­бовное стихотворение об ожидании весны пост­роено на кухонных метафорах. Создание домаш­него уюта с вкусным накрытым столом настолько последовательно, что расхожие идиомы "телячьи восторги" и "телячьи нежности" обретают отчет­ливое кулинарное звучание. С асфальтом вот только не очень аппетитно.

В трагические стихи "Памяти Марины Цвета­евой" органически включен рецепт поминально­го горя: "Прибавить к сумеркам коринки, / Об­лить вином - вот и кутья". В вариантах этого стихотворения еще внушительнее: "Я жизнь в сти­хах собью так туго, / Чтоб можно было ложкой есть". Финал стихотворения на смерть Маяков­ского: 'Так пошлость свертывает в творог / Седые сливки бытия".

По мемуарам не видно, чтобы Пастернак был кулинаром (вот и полученный только что творог несъедобен - во всех отношениях), но в подгото­вительной стадии он знал толк: "Лист смородины груб и матерчат. / В доме хохот и стекла звенят, / В нем шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад". Воспоминания разных людей полны зарисовок поэта с лопатой на грядке. Сам занимавшийся много лет приусадебным хозяй­ством, Сергей Гандлевский изобрел даже глагол: "Пастерначить в огороде".

Когда в любовной лирике появляется Брамс, начинаешь увлеченно разбираться - что именно так поразило автора. Выясняется: Интермеццо №3, опус 117. В стихах речь идет об исполнении Генриха Нейгауза, чья жена тогда еще не ушла к Пастернаку. Я эту вещь воспринимаю в трактов­ке Гленна Гульда. Нейгауз - мягче, плавнее, имен­но лиричнее, Гульд - акцентированнее, опреде­леннее, проще, что понравилось бы, возможно, позднему Пастернаку, но запись Гульда сделана через четыре месяца после смерти поэта. Музыка и любовь - сочетание куда как традиционное, однако автор не дает забыться, и здесь тоже не­медленно возникает быт: "Мне Брамса сыграют, - я вздрогну, я сдамся, / Я вспомню покупку припа­сов и круп..." У Пастернака не было ни кокетства, ни склонности к юмору. Если он ставит любимую фортепианную пьесу рядом с крупой, значит, они рядом и стоят, что правильно: не снижение, но сопряжение.

"Прошло ночное торжество. / Забыты шутки и проделки. / На кухне вымыты тарелки. / Ни­кто не помнит ничего".

Искусство вообще - прежде всего память (мать всех муз Мнемозина). В этом одноприродность искусства и религии - ориентация во времени, со­со­здание системы координат. Надо помнить, как был сыгран Брамс и что было в тарелках - суть торжества в этом, не в идее торжества. Все жизненные проявления - ритуал. Культура - последовательность обрядов. Поэзия - порядок слов. Религия - миропорядок.

Последнее дело гадать о побудтельных мотивах поэта, если поэт не сообщил об этом сам. Но современниками и последующими поколениями "Стихи Юрия Живаго", написанные в 40-е и 50-е, - советские 40-е и 50-е! - ощущались про­тестом христианской культуры против языче­ской дикости, аргументом в пользу интуиции и метафизики против рационализма и наукообра­зия, лежащих в основе нового порядка.

Речь, понятно, о чутких современниках. Пас­тернак в 48-м осмелился прочесть в Политехни­ческом музее два стихотворения из "Живаго", в том числе такое безусловно религиозное, как "Рассвет" ("Ты значил все в моей судьбе..."). Оче­видец вспоминал: "Одичание было настолько глубоким, что огромное большинство... просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт".

Зато все всегда хорошо понимали, что поря­док должен быть один для всех. На второе место отходил даже вопрос - чем занимается в оди­ночестве поэт. На первом было - чем-то в оди­ночестве. Начиная с 30-х, Пастернаку уединить­ся не давали, твердя на все лады: "Продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке", "Вы живете в комнатном мирке", "Продолжает жить в пресловутой башне из сло­новой кости, изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо" - Асеев, Безыменский, Алтаузен, Киршон. Коллеги. Это мы гово­рим - "пастернаковский микрокосм", а они - "душный камерный мирок пастернаковской музы", куда не позволяли даже поставить рождественско-новогоднюю елку (елочный запрет в СССР длился с 29-го по 35-й год).

Коллеги тоже бывали по-своему чуткими со­временниками, анализировали вдумчиво, не только однообразно бранились. Тезис из поно­шений 30-х - "Живет в строю старых видений и ассоциаций, ставших его интимным внутренним миром" - сейчас кажется парафразой слов само­го Пастернака 50-х. В конце жизни он писал Варламу Шаламову, сыну священника: "Я стараюсь изложить в современном переводе, на нынешнем языке... хоть некоторую часть того мира, хоть самое дорогое (но Вы не подумайте, что эту часть составляет евангельская тема, это было бы ошиб­кой, нет, но издали, из-за веков отмеченное этою темой тепловое, цветовое, органическое воспри­ятие жизни)".

Исключительно важное свидетельство. Христи­анство Пастернака - в первую очередь культурное. Евангельские сюжеты - метафоры. Обращение к Писанию есть обращение к общечеловеческо­му опыту, забытому и презренному в окружаю­щем обществе. Именно отсюда - такое сгущение быта в евангельских стихах. "Уборка" и "ведер­ко", "огород" и "маринад" - всё миропорядок.

ОБА ПОЭТА

Георгий Иванов 1894-1958

Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
"Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья..."
Мне говорят - ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.

[1950,1951]

Редкостная трезвость, которой и преж­де почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических по­колениях - у Бродского, Лосева, Гандлевского. "Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья" - как замечателен этот сдвиг от метафизики к действи­тельности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отве­чая на патетическую риторику Тараса: "Выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? - Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним".

В прозе Иванов словно дает разъяснение, го­рестно и брезгливо: "Ох, это русское, колеблюще­еся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки". Его забота-снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.

Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних три­дцати лет. Холодное мужество перед лицом от­чаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называе­мой "парижской ноты" называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: "До нас теперь нет дела никому - / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но са­мому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)".

Иванов отчеканил еще в 30-м: "Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чер­нее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать". Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу - все равно. "А люди? Ну на что мне люди?"

Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции - все сам, "никто не помо­жет" - пришел самостоятельно. Жизнь привела.

Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам - трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. "Каким папильоном ка­жется Жоржик, порхавший в те грозные дни сре­ди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуще­ствующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись" - это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он ста­нет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя".

Продолжая и подтверждая известное ей, не­сомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина Берберова через полвека написала о по­зднем Иванове: "В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа самораз­рушения... Он далеко оставил за собой всех дей­ствительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих лю­дей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева".

Как вообще в берберовских мемуарах, здесь мешается верность наблюдений с вымыслом, порожденным тем, что по-английски называет­ся wishful thinking: думается как желается. Хода­севич и Иванов терпеть не могли друг друга. Идейная верность покойному мужу окрашивает все написанное Берберовой об Иванове. Отдадим должное: она высоко оценила его поздние стихи, но неприязнь к человеку осталась, побудив и к домыслам, и даже к откровенным выдумкам (осо­бенно об обстоятельствах ивановской смерти).

Личная судьба как миф саморазрушения - тезис броский, хотя и слишком очевидный: сама поэт, Берберова не может не знать, что только так - мифологически - и преображаются у боль­ших поэтов драматические обстоятельства жиз­ни. Но набор имен - слишком произволен. Если и можно разглядеть в ивановских стихах забубенность Аполлона Григорьева, то уж с Тиняковым роднит разве только то, что Иванов любил по­вторять его двустишие: "Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве проплывать". То, как Иванов описал Тинякова в своей прозе, не оставляет ни­каких сомнений в их полной чуждости. И уж со­всем не к месту Мармеладов: чего-чего, а жалкости в поэзии Иванова нет вовсе.

При этом упущено главное: ивановский "миф саморазрушения" теснейшим и самым прямым образом связан с разрушением России. То боль­шое и настоящее горе, о котором говорил Ходасевич, - вовсе не личная судьба, а остро личное переживание того, что "Россия рухнула во тьму".

Более того, по эмигрантским литераторским меркам обстоятельства личной жизни Иванова складывались благополучно. У его жены Ирины Одоевцевой в Риге был состоятельный отец, ко­торый выплачивал дочери и зятю приличный пенсион. После его смерти Ивановым досталось наследство. Трудности начались лишь в 40-е: до­ходы от недвижимости из ставшей советской Риги перестали поступать, а полученные деньги закончились. При этом уже с конца 20-х - отчая­ние, примеривание к нему, попытки с отчаяни­ем сосуществовать, осознание невозможности приспособиться, и всё только оттого, что там ничего нет, а если и есть, то другое, чужое. Как он написал, с характерной чуть истерической модуляцией голоса: "Но в бессмысленной этой отчизне / Я понять ничего не могу". Или это: "Россия тишина. Россия прах. / А может быть, Россия - только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума".

Та самая музыка, которая "жизнь мою сожгла". Это ивановское слово "музыка" - сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское - в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: "Ну, вся эта музыка!.."

Вторая часть стихотворения, написанная го­дом позже первой, а в год смерти к ней присоеди­ненная, - слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму - ивановскую, только иванов­скую норму! - две последние строки. Он выгова­ривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33-м в доме редакто­ра рижской газеты "Сегодня", когда кто-то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: "Я бы, по­жалуй, согласился умереть как поэт, чтобы про­должать как человек жить до ста лет - с табачком и водочкой, разумеется". (Здесь проговорены на будущее сразу два стихотворения - еще и то, ко­торое начинается обреченно аристократически: "Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на ли­тейном заводе служить", а заканчивается демо­кратически примирительно: "Трубочка есть. Во­дочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!")

Жизнь иссякает так же, как талант, только дар - самопроизвольно, а жизнь - злонамерен­но и насильственно. Об этом: "Как обидно - чуд­ным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря".

Ивановскую жизнь зря погубила история - вместе с Россией. Но она тем же и создала выда­ющегося поэта: редкостный случай столь убеди­тельной наглядности. "Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?" (Рюрик Ивнев).

По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтическо­го, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собе­седник, модник и жуир с безупречными манера­ми. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесан­ным. В 20-м году Сергей Судейкин, оформивший "Бродячую собаку" и "Привал комедиантов", по­работал визажистом-имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: "Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно-красный рот / И на глаза спадающая челка". Ива­нову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.

С десятилетиями его облик не изменился. "Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, - изгибаясь, едва ка­саясь губами женских рук..." - Берберова дает ивановский портрет конца 40-х в Париже.

Общее у двух Георгиев Ивановых, двух оди­наковых людей и двух разных поэтов - вкус. Тот, согласно которому сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал", тот "русский хоро­ший вкус", растение тепличное и нам мало зна­комое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Ве­роятно, таким он - по сути - был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего-то стоит: какое сочетание вкуса и отваги - остаться Ивановым!

Назад Дальше