Введенского в той компании выдающихся талантов, которая кодируется в истории как ОБЭРИУ, считали гением. А в компании были Хармс, Олейников, Заболоцкий. Похоже, в гениальности своей Введенский не сомневался, с прошлым вовсе не соотносясь, уверенный, что совершил "критику разума, более основательную, чем та (кантовская), поглядывая в будущее: "В поэзии я как Иоанн Креститель, только предтеча". Он вплотную подошел к осознанию принципиальной невозможности понимания и думал, что показал это в поэтической практике. Так думают и его приверженцы: Введенский - культ. Но не он ли сам сказал: "Я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые". Постижение этого, по-видимому, для человека невозможно, и тоже - принципиально.
Может быть, такой тупик и заставил Введенского развернуться назад, сделать полный поворот кругом - к "Элегии". К Лермонтову.
Заметное общее у них - ощущение окружающей пустоты и бесполезности, беспредметности мира: не за что ухватиться. У Введенского и буквально. Друскин описывает его образ жизни, его быт, если здесь применимо это слово: "простая железная кровать, две табуретки и кухонный стол", а "в последний период своей жизни... он писал даже не за столом, но просто сидя на стуле и подложив под бумагу книгу".
Концептуальная неприкрепленность. "Он сам раз сказал мне, что номер в гостинице предпочитает своей комнате. Номер в гостинице лишен индивидуальности, это просто временная жилая площадь - оттого Введенский и предпочитал ее своему дому..."
Современники отмечали, что на обэриутских вечерах Введенский выделялся среди своих эксцентричных товарищей стандартной обыденностью: черный костюм, белая рубашка с галстуком. Анонимная одежда - не запоминающаяся, не индивидуализированная, как его жилье. Снова - "бедность языка".
Что же произошло? Отчего в "Элегии" явлен другой - "богатый", даже "роскошный" - Введенский? Вероятно, можно говорить о пресловутом предвидении поэта, которое так часто встречается в истории словесности: потому это и трюизм, что правда.
Предощущение конца в прощальной "Элегии" явственно.
В реальной жизни было от чего тревожиться и скорбеть. Еще в конце 1931 года Введенского, Хармса и еще некоторых сотрудников детской редакции Ленгиза арестовали. В те сравнительно мирные времена они после тюрьмы и ссылки вернулись осенью следующего года. Но в 37-м окончательно взяли Олейникова, в 38-м Заболоцкого. К 40-му жанр элегии (и эпитафии) становился главным в жизни.
Не стоит демонизировать власть и ее спецслужбы. В них работали (и работают) такие же, как во всей стране, люди, с теми же представлениями о рабочей этике и отношением к производительности труда. Почему в государстве, где плохо с обувью, дорогами, телефонной связью, земледелием, туалетной бумагой и автомобилями, должно быть хорошо с госбезопасностью? Там трудятся так же, как везде: с той же ленью, нерадивостью, истеричностью, беспорядочностью, скрытым саботажем и показной штурмовщиной. Потому и ставит в тупик логика репрессий. В одних случаях причины арестов и казней прослеживаются: от мстительности верховного вождя до зависти коллег и корысти соседей. В других - беспросветная тьма не только архивов, но и мотивов.
Можно лишь оперировать фактами: например, твердо сказать, что ни одна литературная группа не была уничтожена так полно и безжалостно, как непонятные - и, казалось бы, оттого и безвредные - обэриуты. Возможно, наоборот: именно непонятность раздражала, будила комплекс неполноценности. Но нет - "кулацких" поэтов, которые уж куда доступнее, тоже убивали. Не получается схемы - только хаотический навал ужаса.
В те времена обычным делом было прятаться в детскую литературу и в переводы. Веселым абсурдистам скрыться и здесь не удалось. С 1928 года и до конца единственные публикации Введенского - в журналах "Чиж" и "Ёж", в детских книжках. Причем книги эти переиздавались и после гибели поэта. Но вырубка абсурда была произведена с невиданной тщательностью. Оттого и выглядит особенно возвышенно-трагическим жест Введенского, написавшего звучными классическими стихами "Думу" XX века. Свое прощание.
Лермонтов взглянул уже оттуда: "И прах наш... потомок оскорбит". Для Введенского это - впереди, чем и кончается стихотворение. Но начинается - тоже. Смерть появляется в первой же строфе и больше не уходит.
"Смерти час напрасный". Загадочен этот стих. У Введенского повсюду, во многих сочинениях - тема смерти. По его слову - "окончательности". Он писал: "Чудо возможно в момент Смерти. Оно возможно потому, что Смерть есть остановка времени". То же и в стихах: "Вбегает мертвый господин / И молча удаляет время". Человек властен над временем - но только своей смертью, фактом смерти. Так почему же - "час напрасный"?
Может быть, как раз потому, что смерть именно окончательна, что ничего исправить нельзя, что не дано нам знать, как умрем, а без этого - нельзя понять, как мы жили.
Античное отношение к жизни. Иначе что это за призыв - с мировоззренческой точки зрения - держать равнение на смерть? А на что же еще? Есть варианты? Для древних смерть - та точка, которая завершает фразу жизни и, согласно правилам грамматики бытия, является ее неотъемлемой составной частью. Об этом - финальные строки софокловского "Царя Эдипа". Об этом - подробные сцены умирания у Гомера: последние мгновения способны зачеркнуть все достоинства (или наоборот - все бесславие) многолетнего пути. Пока человек не умер, нельзя окончательно сказать, как он жил.
Введенский знал, что говорил: "смерти час напрасный". Сведения о его смерти - приблизительны.
Неизвестна точная дата: по официальной, то есть недостоверной, бумаге - 20 декабря 1941 года.
Неизвестна непосредственная причина - то ли дизентерия в арестантском вагоне, то ли пуля конвоя.
Неизвестно конкретное место - где-то на жeлезной дороге между Воронежем и Казанью. На насыпи длиной 1148 километров.
ОТЕЛЬ "СЕНТ-ДЖОРОДЖ"
Георгий Иванов 1894-1958
Все чаще эти объявленья:
Однополчане и семья
Вновь выражают сожаленья...
"Сегодня ты, а завтра я!"
Мы вымираем по порядку -
Кто поутру, кто вечерком -
И на кладбищенскую грядку
Ложимся, ровненько, рядком.
Невероятно до смешного:
Был целый мир - и нет его...
Вдруг - ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
[1949]
Вечером 5 января 1978 года я прилетел в Нью-Йорк. Все шло по стандартной процедуре, предусмотренной для эмигранта из СССР, автоматически получавшего статус беженца. Встретили в аэропорту, поселили в отеле, вручили какую-то сумму на насущные расходы, назначили на послезавтра беседу с социальным работником. Утром спустился вниз и выяснил, что в воскресенье в штате Нью-Йорк спиртное не продается, даже пиво только с полудня, когда заканчиваются службы в церквах. Это озадачило на долгие будущие годы, а тогда сильно огорчило: привычное средство требовалось особенно остро, чтобы избавиться от непривычной растерянности, почти паники. Впервые не представлял, что и как делать. Да, оставленное позади мне не нравилось, но оно мне было досконально знакомо, я знал и понимал ту жизнь, которая исчезла в одночасье. Вдруг абсолютно ничего. Новая уже надвинулась, но я ее не различал - совсем. Невероятно до смешного.
Погуляв до двенадцати, приобрел связку из шести пинтовых банок пива, обогатившись выражением sixpack, купил яиц, помидоров, ветчины (в номере была плитка и утварь) и пошел в отель. В лифте встретил попутчика из вчерашнего самолета, он страшно обрадовался и стал просить пятерку до завтра, объясняя, что купил утром двадцатифунтовый мешок риса, галлон растительного масла и галлон сока, мандаринов ящик, "в два приема нес, представляешь" - вот и остался без денег. Я спросил, зачем такие стратегические запасы в первый день. Он хлопотливо заговорил: "Так выгодно же очень! Понимаешь, фунт риса стоит... Если пятифунтовый пакет берешь... А если двадцать... Теперь масло..." - "У тебя что, семья большая?" - "Почему большая? Я один. А ты рис не уважаешь? Я уважаю, я с Чирчика, там вырос. Так пятерку дашь?" Прощаясь, сказал: "Ты заходи, я тебе объясню, как тут чего, я уже разобрался. Как говорится, на всякую хитрую найдем с винтом".
Попив "Будвайзера", я пошел бродить по отелю. В огромной, занимающей целый квартал в Бруклин-Хайтс гостинице "Сент-Джордж" можно было провести долгие годы, не выходя. Некоторые так и делали. Разговорчивый старик из соседнего номера заметно разволновался, узнав, что в понедельник я самостоятельно отправлюсь в город, наставлял быть осторожнее в "этом Нью-Йорке", как он называл прекрасно видимый из окна Манхэттен. "А вы там не бываете?" - спросил я. Старик только махнул рукой.
Из вестибюльного закутка меня окликнул чистильщик обуви, опытным глазом вычислив новичка. Анзор жил в Штатах уже три года, быстро надавал полезных советов, сводящихся все к той же нарезке винта, и спросил, чем я занимаюсь. Не по скрытности, а из-за неопределенности будущего я что-то изобразил в воздухе рукой: мол, пишу. Анзор оживился: "Напиши про меня. У меня такое кино! Только как груши возил в Ланчхути расскажу - все умрут. Все тебе расскажу, а ты напиши". Я мялся, а Анзор уже принял решение: "Слушай, у меня смена кончается сейчас, пойдем тут рядом, посидим, поговорим, шашлык-машлык, вино-мино, такое место знаю". Жизнь приобретала внятные очертания. Анзор складывал щетки, оборачиваясь на меня, словно присматривал, чтоб не убежал: "Только как груши в Ланчхути возил! Только как груши!"
В 78-м я почти совсем не знал стихов Георгия Иванова. Из всего стихотворения, написанного в год моего рождения, известны мне были только последние пять строк, которые я и твердил про себя в те январские дни. Позже узнал первые восемь - трагических, смертных, отчего концовка, имевшая в отдельности несколько иронический оттенок, превратилась в то, чем она и является - мужественным признанием безнадежности смены миров.
Какая же гигантская разница у нас в масштабах, характере, степени насильственности перемен. Общее разве что - стремительность происшедшего. Но какая мелочь твои длившиеся неделю переживания от необходимости впервые отвечать самому за себя - на фоне того чувства неизбывного горя, которое Георгий Иванов пронес до конца.
Самые незаполошные из них - а Иванов был из самых-самых - понимали случившееся как полный крах, как позорное поражение. "Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох". То же у Иванова в прозе: "И вот нет ни девятнадцатого века, ни духа его, ни веры в прогресс, ни трезвых оценок, ни "логики истории". История вдребезги, ударом красноармейского сапога разбила все полки и полочки русской культуры, где все так аккуратно, так справедливо было расставлено".
Не стоит придираться к "справедливости" расстановки: на фоне того, что пришло в России на смену, любая иерархия казалась благом. И тем горше, тем непростительнее утрата. У Мандельштама в "Феодосии" - образ "больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, - орла Добровольческой армии". Адамович: "Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг".
Но никого, пожалуй, так навязчиво не тревожила именно внезапность события, как Георгия Иванова. Есть знаменитое розановское "Русь слиняла в два дня. Самое большее - в три...", однако Розанов умер в 19-м, не успев как следует удивиться. Иванов изумлялся всю жизнь.
Это потрясение проходит сквозь все его стихи с 30-х по 50-е. "Так в страшный час над Черным морем / Россия рухнула во тьму"; "Ни надежды. Ни расчета. / Просто - ничего"; "Видим вдруг - неизбежность пришла"; "И всего верней - проститься, / Дорогие господа, / С этим миром навсегда"; "И нет ни России, ни мира, / И нет ни любви, ни обид".
Молниеносность исчезновения страны прослеживается по множеству источников. Через много лет Берберова подчеркивает иррациональность происшедшего: "Мне и сейчас еще кажется какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия..." В бесповоротность перемен не верилось. Как пишет тот же Иванов об осени 1918 года: "На Каменноостровском строились футуристические арки к первой (последней, как все были уверены) годовщине "пролетарской революции". Тэффи, чьи мемуары ценны живописностью, именно достоверными эскизами эпохи хаоса, вспоминает Киев 19-го, рисуя непостижимую быстроту смены декораций: "Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин... И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, - такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офи-цер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное!" Иванов ей вторит: "В 1919 году вообще мало чему удивлялись. Разве уж чему-нибудь в самом деле колоссальному. Окороку ветчины, например". Ходасевич в том же 19-м записывает: "Красивые женщины тоже куда-то исчезли".
Насколько убедительнее и доходчивее эти бытовые подробности, чем анализ политических событий: на глазах, под руками расползлась сама ткань жизни. В такое не верится никогда: ну, другая власть, но ведь ненадолго - во-первых, и не может быть, чтобы такая уж совсем другая - во-вторых. Ольга Давыдовна Каменева у Ходасевича, Луначарский у десятка мемуаристов - пусть неприятные, даже противные, но читавшие те же книжки, почти свои.
Изощренный взгляд Иванова фиксирует глубинный смысл повальной распродажи из приличных семей: "Люди еще сидели в своих обреченных на гибель домах, еще таились, надеялись, выжидали, сторонились событий, вещи уже навязчиво предлагали себя, смешиваясь и братаясь с революционным плебсом. Вещи оказались демократичнее людей".
Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь. Леонид Сабанеев вспоминает, как ответил композитор Гречанинов на вопрос, почему он не уезжает. "Он на меня посмотрел недовольно и сказал - я хорошо помню эти слова: "Россия - моя мать. Она теперь тяжело больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее". Через неделю я узнал, что он выехал за границу". Знакомая уговаривает Тэффи пойти в парикмахерскую: "Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлясьона?!" И Тэффи, совершенно не собиравшаяся покидать Россию, неожиданно обнаруживает себя на пароходе в Константинополь. Можно предположить, причесанной. Быт, ткань, пирожные, прически, то есть сама жизнь - переместились вместе с носителями жизни.
В год своей смерти, в старческом доме на Лазурном берегу, Георгий Иванов дословно повторяет строку: "Ну абсолютно ничего". Примечателен контекст повтора. Стихотворение 58-го года начинается как стишок для детского утренника: "Вот елочка, а вот и белочка / Из-за сугроба вылезает. / Глядит, немного оробелочка, / И ничего не понимает - / Ну абсолютно ничего", а заканчивается кромешной безнадежностью. Белочка выбирается из-за сугроба к прочей лесной живности на веселый праздник, но вдруг - без всяких объяснений - уходит в черноту: "Откуда нет пути назад, / Откуда нет возврата".
Тот самый всхлип, которым - по Элиоту - заканчивается мир. Всхлип Георгия Иванова, знавшего, что умирает, не хотевшего с этим соглашаться. Не про белочку же он, в самом деле: "И ничего не понимает - / Ну абсолютно ничего".
Одними и теми же словами Иванов поразился окончательности краха - своего мира и своей жизни.
ПОРЯДОК СЛОВ
Борис Пастернак 1890-1960
Магдалина
ii
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно Ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног Распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до Воскресенья дорасту.
1949
Сразу поразил быт, как у венецианцев Возрождения. Такое есть и у других итальянских художников эпохи, но в Венеции, в те времена мировой столице здравого смысла, - больше всего. Сейчас начало "Магдалины" звучит для меня постоянным аккомпанементом к этой живописи: повседневность - не фон сюжета, а его передний план, первая строфа. Старуха с корзиной яиц в "Введении Девы Марии во храм" Тициана. Служанка на раздаче провизии в "Тайной вечере" Тинторетто. Шуты, собаки, попугаи в "Пире в доме Левия" Веронезе. Помятая жестяная миска в руке Иоанна Предтечи в "Крещении Христа" Чима де Конельяно. Лохматый шпиц в "Видении св. Августина" и тапочки возле кровати св. Урсулы у Карпаччо. В "Прозрении св. Франциска" Карло Сарачени прямо перед глазами - две пары сандалий: вот же они, нашлись. Таков и евангельский мир Пастернака.
Как он рассказывал, его в детстве крестила няня, тайком от родителей. Догадывались ли они - неизвестно, во всяком случае, взрослый поэт именует это обстоятельство "полутайной".
Евреи Пастернаки были ассимилированы по сути, но формально этого делать не хотели, считая отступничество неприличием. Леонид Осипович получил лестное предложение стать преподавателем в Училище живописи, ваяния и зодчества - заведении, предполагающем "титульное" вероисповедание служащих, - и написал полное достоинства письмо о том, что он еврей, "не связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях". Тем не менее место в Училище получил - по распоряжению августейшего председателя Московского художественного общества великого князя Сергея Александровича. В те же годы в куда более социально развитой империи - Австро-Венгерской - Густаву Малеру пришлось креститься, чтобы получить придворный пост. Для полного запутывания стоит добавить: Сергей Александрович был настолько известным антисемитом и покровителем черносотенцев, что когда его убил террорист Каляев, в либеральной части России не огорчились даже убежденные противники насилия.
Впрочем, через шесть лет сына художника, Бориса Пастернака, не приняли в гимназию, несмотря на успешную сдачу экзаменов и несмотря на ходатайство городского головы Москвы князя Голицына. Директор гимназии писал князю: "К сожалению, ни я, ни педагогический совет не может ничего сделать для г. Пастернака: на 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3 %, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея, согласно министерскому распоряжению".