Стихи про меня - Петр Вайль 5 стр.


- Чего-чего? - спросил замдиректора.

- Кончить не может, всё в стихи, - пояснил капитан.

- А-а, - отозвался замдиректора. - То-то я смотрю.

ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ

Владимир Маяковский 1893-1930

Порт

Простыни вод под брюхом были.
Их рвал на волны белый зуб.
Был вой трубы - как будто лили
любовь и похоть медью труб.
Прижались лодки в люльках входов
к сосцам железных матерей.
В ушах оглохших пароходов
горели серьги якорей.

1912

Кто-то сказал, что если бы Сталин назначил лучшим и талантливей­шим поэтом эпохи не Маяковского, а Пастернака, основное русло совет­ской поэзии пролегло бы иначе. Но вышло так, как вышло, и ведущая тройка 60-х ориентировалась на Маяковского, особенно Воз­несенский, которым увлекались мои прогрессивные старшие приятели. Поскольку по школьной программе никто не читал ничего, а то, что доносилось из "Владимира Ильича Ленина" и "Хо­рошо!", скорее отпугивало, впервые Маяковско­го я по-настоящему прочел после Вознесенского. Чтение оказалось оздоровительным: многое встало на места. Выстроилась хронологическая цепочка, а то ведь по юному недоразумению могло показаться, что такая поэзия начинается с "Озы".

Восемь строчек "Порта" я запомнил мгновен­но, как проглотил. Ассоциации здесь, разумеет­ся, не гастрономические, а алкогольные. От на­пора бросало в жар. От "ш-х-х-ш-х-х-ре-ерь-ре" последних строчек шумело в голове. От живой яркости картинки делалось весело.

Через много лет мне припомнился "Порт" в совсем, кажется, неподходящем месте. В правом, у самого входа, приделе церкви Санта-Феличита во Флоренции - удивительная картина Понтормо. Что имели и имеют в виду тогдашние заказ­чики и нынешний клир, помещая в храме такую детскую раскраску на трагический сюжет? "Поло­жение во гроб" оставляет ощущение безудержно­го оптимизма и радости. Да вот это и имеется в виду, догадался я. Художник нарядил всю группу в празднично красочные одежды. Яркие пятна несмешанных цветов, как у фовистов или в мульт­фильмах, не то что заслоняют страшную евангель­скую коллизию, но перебрасывают ее в будущее. По истинной свой сути, это не "Положение во гроб", а "Воскресение", предвосхищение его.

Броская живописность молодого Маяковско­го, его ранняя агрессивная мощь отчетливо ощу­щалась современниками. "Я привык видеть в нем первого поэта поколения..."-говорит Пастернак о 21-летнем юноше и откровенно рассказывает, как выбирался из-под его воздействия: "Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся... Не умея назвать этого, я ре­шил отказаться от того, что к ним приводило. Я от­казался от романтической манеры". Это пишет Пастернак, который на три года старше, что в молодости много, который сам умеет все.

Позже, уже в Штатах, "Порт" для меня возник заново: я понял и прочувствовал, как точно сказал Маяковский о звучании медных. В Нью-Йорке странно было бы не увлечься джазом, и я стал хо­дить в легендарные клубы "Blue Note", "Fat Tuesday", "Sweet Basil". Успел застать, увидеть и послушать многих великих: Эллу Фитцжеральд, Диззи Гиллеспи, Майлса Дэвиса, Декстера Гордона, Оскара Питерсона, Джерри Маллигана. Рядом оказался и увлеченный собеседник по теме: в Довлатове ли­тература заполняла почти всё, а то немногое, что оставалось, принадлежало джазу. Как-то мы с Сер­геем пересекали Вашингтон-сквер и увидели иду­щего навстречу низенького темнокожего старика, в руках он держал кожаный футляр. Довлатов за­стыл прямо перед ним и забормотал: "Смотри, это же, это же..." Невзрачный старичок усмехнулся, подмигнул и слегка надул щеки, в мгновение пре­вратившиеся в огромные шары: Диззи Гиллеспи! Шары исчезли, Гиллеспи обогнул нас и вышел на Пятую авеню. Довлатов сказал: "В Ленинград на­пишу - никто не поверит". Помню, мы где-то вы­читали и обсуждали теорию о том, что трубачи, саксофонисты и вообще духовики самовыражают­ся в музыке наиболее полно, потому что способ звукоизвлечения у них самый непосредственный, физиологичный, идущий буквально из нутра. Об этом строки Маяковского: "Был вой трубы - как будто лили / Любовь и похоть медью труб". Запи­си Бенни Картера, Чарли Паркера, Клиффорда Бра­уна, Джона Колтрейна, Стена Гетца сомнений не оставляют. Этимология слова jazz туманнa, но наи­более вероятно его происхождение из новоорле­анского жаргона, где jazz - грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.

Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Ма­яковском времен "Порта" вспоминает Ходасевич: "Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскры­той почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно игра­ли то крайняя робость, то злобная дерзость... На женщин он смотрел с дикой жадностью". У Хода­севича брутальность Маяковского вызывает эсте­тическое и идейное отталкивание: "Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержа­нием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем". Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании "поэта революции": "Ложь! Его истинный пафос - пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немец­кая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома".

Не стоит распространяться об эротической по­доплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стихо­вой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарова­нием) революционного порыва соединилось в нем с собственным - человеческим и поэтическим - ощущением бессилия. Маяковский кончился, ко­гда перестал звучать весь этот джаз.

РЫЦАРСКИЙ РОМАН

Марина Цветаева 1892-1941

Генералам 12 года

Сергею

Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело звенели
И голоса.
И чьи глаза, как бриллианты,
На сердце вырезали след -
Очаровательные франты
Минувших лет.
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, -
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
Вас охраняла длань Господня
И сердце матери. Вчера -
Малютки-мальчики, сегодня -
Офицера.
Вам все вершины были малы
И мягок - самый черствый хлеб,
О молодые генералы
Своих судеб!
Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена...
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как - мне кажется - могли вы
Рукою, полною перстней,
И кудри дев ласкать - и гривы
Своих коней.
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век...
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждало - трое!
Лишь мертвый не вставал с земли.
Вы были дети и герои,
Вы все могли.
Что так же трогательно-юно,
Как ваша бешеная рать?..
Вас златокудрая Фортуна
Вела, как мать.
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие -
И весело переходили
В небытие.

26 декабря 1913, Феодосия

Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом ("невозвратно, неостановимо, не­восстановимо хлещет стих") и от­толкнули. Понадобилось время, чтобы привык­нуть (хотя и сейчас - не вполне). В "Генералах" завораживало сочетание меланхолической инто­нации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привыч­ный в русской поэзии ("Евгений Онегин" и ты­сячи других) четырехстопный ямб: на семна­дцать слогов - всего четыре ударения. От этого - ощущение полета. Действительно - паруса.

Потом приложил руку Окуджава с его гусар­ской романтикой ("Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все - офицеры" - очевид­ный парафраз цветаевского: "Малютки-мальчики, сегодня - офицера"). И разумеется, золото­погонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листоч­ках самиздата) "Лебединого стана".

С крахом первой оттепели, словно мстя кому-то там наверху за разрушенные надежды и пору­ганную честь, страна истово полюбила белогвар­дейцев. В том самом 68-м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли "Служили два товари­ща" с трагическим поручиком в исполнении ку­мира эпохи Высоцкого. Там же - волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офице­ры сами уходят на смерть в воды Черного моря - в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68-м другой поручик, в исполнении Владимира Ива­шова (недавнего трогательного красноармейца из "Баллады о солдате"), пел задушевное и горе­стное "Русское поле" во второй серии о неулови­мых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.

Одним из эпиграфов к поэме "Перекоп", про­должающей мотивы "Лебединого стана", Цвета­ева поставила: "- Через десять лет забудут! - Че­рез двести - вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй - я.)". Вспомнили раньше.

Вспоминали - по сути так же, хотя по-ино­му - и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с "Союз нерушимый республик свобод­ных...", а с внутренней рифмы: "Союз благород­ный республик свободных...". Сталин против этой строки написал на полях: "Ваше благородие?" Ми­халков оборот заменил. Понятие "благородство" было намертво связано с тем офицерством.

Свои офицеры о чести не напоминали, бра­лись чужие - из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражес­кого - лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты-белогвардейцы из "Адъютанта его превосходительства", первые красав­цы-нацисты из тетралогии "Щит и меч" (все тот же 68-й). В "Щите" все-таки еще настойчиво на­поминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер гово­рит другому: "Сейчас бы щей, сто грамм и по­спать". Но уже через пять лет и всего через два­дцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев "Семнадцати мгновений весны".

Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на тради­ции (успешный фильм 71-го года "Офицеры"), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы - одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню-комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский эк­ран.

Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой "Лебединый стан". Как гово­рил соратник генерала: "Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне же­лающие послужить державе. Стал складываться Лебединый стан".

В отрогах Ушбы, к юго-востоку от Эльбруса, где в 1942 году в бою с подразделением дивизии "Эдельвейс" погибли двадцать три девушки из горнострелкового корпуса 46-й армии, установи­ли памятник. На нем надпись: "Вы, чьи широкие шинели / Напоминали паруса, / Чьи песни весе­ло звенели - / На голоса, / И чей огонь из автоматов / На скалах обозначил след, / Вы были девушки-солдаты - / В семнадцать лет. / Под зна­ком смерти и без ласки / Вы прожили свой крат­кий век, / И ваши лица, ваши каски / Засыпал снег. / Имена погибших неизвестны".

Положенное на музыку Андреем Петровым стихотворение "Генералам 12 года" прозвучало в фильме Рязанова "О бедном гусаре замолвите слово", включено в сборник "Офицерский ро­манс. Песни русского воинства", вошло в репер­туар караоке по всей России. "Путеводитель по барам, ресторанам, ночным клабам города Но­вокузнецка" сообщает, что Цветаева предлагает­ся "каждую среду в Баре-Ресторане MAVERICK DVDоке", стоит на 83-м месте, по соседству с дру­гими генералами - песчаных карьеров. Рядом - "Самогончик", "Жмеринка - Нью-Йорк", "Жи­ган-лимон", "Выкидуха".

Заметно отличие от того ряда, в котором воз­никли и пребывали прежде генералы Марины Цветаевой. В 1905 году она восприняла как лич­ную трагедию расстрел лейтенанта Шмидта. В 18-м плакала на фильме Сесиля де Милля "Жан­на - женщина". Тогда же написала цикл "Анд­рей Шенье". Знакомая вспоминала: "Марина почему-то восхищалась титулами, она и в князя Волконского из-за этого влюбилась. Так вот, когда я забеременела, а мой муж был князем, она меня спрашивала: "Что чувствует человек, у которого в животе князь?" Одно из лучших стихотворений чешского периода - "Пражский рыцарь". Цветаева почти плотски была влюбле­на в каменного мужчину: Брунсвик из извест­няка с берега Влтавы - родной брат Тучкова из папье-маше с московской толкучки (поэтичес­кая "гравюра полустертая" помещалась на про­заической круглой баночке из числа того суве­нирного ширпотреба, который в изобилии был выпущен к столетию победы над Наполеоном).

Целая Добровольческая армия Тучковых про­ходит Ледяным походом по стихам "Лебединого стана", которые Цветаева бесстрашно деклами­ровала на публике. "В Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи "про красного офи­цера", а именно: "И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром / Скрежещет - корми - не корми! - / Как будто сама я была офицером / В Октябрьские смертные дни". Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их звучание... Когда я однажды чита­ла свой "Лебединый стан" в кругу совсем непод­ходящем, один из присутствующих сказал: - Все это ничего. Вы все-таки революционный поэт. У вас наш темп".

Все верно: стихи, к тому же на слух, толком не понятны, слышна лишь просодия. Невнятица во всех случаях: либо монотонная и вялая, либо - как в цветаевском случае - ритмичная и звучная. Интонация важнее содержания. Но все-таки по­разительно: военный коммунизм не кончился, НЭП не начался - как же сильна еще была инер­ция свобод. И с другой стороны: как отчаянно от­важна была Цветаева.

Через всю ее жизнь ориентирами проходят рыцари: Наполеон, лейтенант Шмидт, герой Американской и Французской революций герцог Лозен, ростановский Орленок, Тучков 4-й, Андрей Шенье, Кавалер де Грие, Жанна д'Арк, офицеры Добровольческой армии, св. Георгий, "драгуны, декабристы и версальцы". И один на протяжении трех десятилетий - муж, Сергей Эфрон.

Это о нем: "В его лице я рыцарству верна..." Тут особенно примечательна двойная датиров­ка: "Коктебель, 3 июня 1914 г. - Ванв, 1937 г.". Цветаева, говоря коряво, актуализировала - дек­ларативно, вызывающе - свое давнее стихотво­рение в те дни, когда французская полиция до­прашивала ее о причастности Эфрона к убийству в Швейцарии советского перебежчика Игнатия Рейсса. Эфрон, сам не убивавший, но как давний агент НКВД расставлявший сети на Рейсса, к тому времени уже бежал в СССР. Его советская жизнь оказалась трагична и коротка, но все же длиннее, чем у Цветаевой: мужа расстреляли в октябре 41-го, через полтора месяца после само­убийства жены.

В эмигрантских кругах Эфрона после побега единодушно называли одним из убийц Рейсса. Как всегда в таких случаях, отбрасывая безупреч­ную до сих пор репутацию человека, прошедше­го с Добровольческой армией Ледяной поход от Дона до Кубани, находились свидетельства и сви­детели его порочной сущности.

"Всю свою жизнь Эфрон отличался врожден­ным отсутствием чувства морали". Это из аноним­ной статьи в парижской газете "Возрождение". Дальше там и "отвратительное, темное насекомое", и "злобный заморыш" (в любом случае ни­как не заморыш - видный и высокий, хоть и очень худой мужчина). Если бы анониму не заливала глаза и разум злоба, он бы мог развить мысль и дать прорасти брошенному зерну.

Честь - превыше морали. Честь - замена мо­рали. Честь - и есть мораль.

Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно со­мнительно с точки зрения этики, но выдержано по правилам чести. Мы вольны к этому относить­ся как угодно, но не считаться с этим - не мо­жем, нам просто ничего другого не остается, коль скоро сам Пушкин принял такую иерархию прин­ципов. Лермонтов в своем отклике "На смерть поэта" высказался исчерпывающе в двух словах: "невольник чести". Все дальнейшие рассуждения о гибели Пушкина - так или иначе вариации это­го словосочетания. (Отвлекаясь, заметим, как в развитии темы возникает извечное русское кли­ше о враждебном инородце: "Смеясь, он дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы, / Не мог щадить он нашей славы, / Не мог понять в тот миг кровавый, / На что он руку поднимал". Всего через четыре года новая слава России, сам Лермонтов, был точно так же убит вовсе не чу­жим и вполне понимающим язык и нравы рус­ским человеком Мартыновым.

Когда Шопенгауэр перебирает виды чести - гражданскую, служебную, половую, рыцарскую, именно рыцарская кажется ему самой нелепой, нарушающей презумпцию невиновности: оскор­бление необходимо смывать, не вникая в его суть. Он не жалеет презрения, разоблачая химе­ру чести: "суетность", "тщеславие", "пустота", "бессодержательность". Ему смешно, что карточ­ный - игровой, игрушечный - долг носит назва­ние "долга чести". Чтение этих ругательств-уте­ха разночинца.

Да и сам здравый смысл, по определению свободный от сословных предрассудков, - раз­ночинское достижение Нового времени. Вооб­ще - достижение демократического сознания. Аристократу, светскому человеку он не нужен, потому что для него жизненные коллизии разре­шаются по шахматному принципу: надо знать ходы и помнить наигранные варианты. В любой отдельно взятый момент знающий и/или опыт­ный человек вспоминает, как сыграли Алехин с Капабланкой там-то в таком-то году. Кто уходил в отрыв, был более-менее сумасшедшим (в шах­матах - гением): Чацкий, Чаадаев. Демократия потому и победила исторически, что противопо­ставила мало кому известным правилам игры - общедоступный здравый смысл (не зря он по-английски common sense - совсем не так почет­но, как по-русски, зато куда вернее). Его осно­ва - разум и логика: не рыцарское дело.

Все же случай Эфрона кажется - как мини­мум - пограничным. На дворе XX век, и рассуж­дения Марка Слонима убедительны: "Как и мно­гие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русско­му коммунизму как к исповеданию веры. Он от­дался ему в каком-то фанатическом порыве, в ко­тором соединялись патриотизм и большевизм..."

Еще резче об Эфроне - Иосиф Бродский:"... Как насмотрелся на всех этих защитников отечества в эмиграции, то только в противоположную сто­рону и можно было податься. Плюс еще все это сменовеховство, евразийство, Бердяев, Устрялов. Лучшие же умы все-таки, идея огосударствления коммунизма. "Державность"! Не говоря о том, что в шпионах-то легче, чем у конвейера на ка­ком-нибудь "Рено" уродоваться".

Назад Дальше