Стихи про меня - Петр Вайль 6 стр.


Слабый человек - вот ответ: характер всегда важнее убеждений. Очень тонко замечает Кон­стантин Родзевич, приятель Эфрона и любовник Цветаевой: "Он в ее жизнь не вмешивался, отча­сти из доблести, отчасти по слабости". Афорис­тическая характеристика, примиряющая проти­воречия в образе Сергея Эфрона: сочетание доблести и слабости.

Цветаева до конца не хотела сомневаться в благородстве мужа, на разные лады на всех уров­нях говоря о нем одно и то же - как в письме Сталину зимой 1939/40 года: "Это человек вели­чайшей чистоты, жертвенности и ответственно­сти" - хотя той зимой вполне была ясна степень безответственности Эфрона, увлекшего семью на горе и гибель.

Все два года заключения на Лубянке Сергей Эфрон, судя по всему, держался достойно. Цве­таевского рыцаря пытки не сломили, оттого еще труднее понять, как он, считавшийся человеком чести, живя после Франции в Подмосковье, мог доносить на ближайших друзей. И друзья - на него. И дочь Цветаевой и Эфрона - Ариадна - на свое ближайшее окружение (значит ли это, что на мать и отца тоже?). Такие факты приво­дит в книге "Гибель Марины Цветаевой" Ирма Кудрова, изучавшая архивы НКВД. "Раньше ду­май о родине, а потом о себе", - пелось в более поздней песне. Подчинение всего - в том числе основ нравственного воспитания -делу великой державы. Вера в безусловную правоту родины. То есть - нечто совершенно противоположное наднациональной, надгосударственной идее ры­царства.

"Отец всегда был с битым меньшинством..." - повторяет уже в 70-е Ариадна Эфрон. Органы госбезопасности Советского Союза трудно увя­зываются с "битым меньшинством". Становится ясно, что эти слова - не более чем заклинания.

"Часто болел, но у него были рыцарские реф­лексы", - ставя рядом несоставимое, говорит дочь об отце. Однако и о сопернике отца Родзевиче: "Безответственность, но рыцарство огром­ное". И о молодом парижском любовнике Цве­таевой Гронском: "Ей нравился его "esprit chevaleresque" (рыцарский дух)".

В этой семье "рыцарь" - установившийся штамп, как постоянный эпитет в фольклоре: "добрый молодец", "красна девица". Оторвавша­яся от исконного смысла высшая похвала. Вроде того, как в разное время расхожими заместителя­ми понятия превосходного становятся вовсе по­сторонние слова: "мирово", "железно", "клево", "кул". У Цветаевой - инфляция термина. В сти­хах ради аллитерации: "Голодали - как гидаль­го!" В письме Волошину: "Луначарский - всем говори! - чудесен. Настоящий рыцарь и чело­век". Понятно, что нарком должен помочь разыс­кать мужа, но все же примечательно несуразное применение именно слова "рыцарь" к тому, о ком Цветаева же писала: "Веселый, румяный, равно­мерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча".

Раз посвятив мужа в рыцари, она сохранила за ним это звание навсегда. Соответствовал ли ему Эфрон - вопрос бессмысленный: раз она так считала - да. Пара ли Наталья Николаевна по­эту? Раз он на ней женился - да. Это Цветаева могла написать, что Пушкин няню любил боль­ше всех женщин на свете - Цветаева гений, ей все можно: и про чужую жену, и про своего мужа.

Однако стоит отметить ее способность (осо­бенность) беззаветно увлекаться. Когда ей, очень близорукой, предложили носить очки, она отве­тила: "Не хочу. Потому что я уже сама себе со­ставила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле". На пике ее романа с Родзевичем все знавший муж пишет другу: "Отдаваться с головой своему ура­гану - для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого ура­гана сейчас - не важно... Все строится на само­обмане. Человек выдумывается, и ураган начал­ся". О том же Слоним: "В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала вооб­ражаемые образы и чувства нереальных разме­ров и огромной силы". Менее литературный пражский знакомый вторит проще: "Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь нич­тожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: "Я тебя люблю и этим тебя создаю"..."

Перевертыш идеи рыцарства, трубадурства: Марина Цветаева сама - рыцарь.

"Единственная женщина, которой я зави­дую - Богородица: не за то, что такого родила: за то, что ТАК зачала". Ее заведомо платониче­ские влюбленности в гомосексуалистов (Святополк-Мирский, Волконский, Завадский) - извив одной из основ трубадурской поэтики: недости­жимость цели. Эротическое бескорыстие Цвета­евой - и есть рыцарская идея служения идеалу любви, которая многое объясняет в ее способнос­ти воспламеняться от единого лишь намека на лю­бовь, ею же самой и брошенного. Ее заочные, эпи­столярные романы - с Пастернаком, Рильке, Александром Бахрахом, Анатолием Штейгером - пугающе пылки. О таком накале у нас во дворе говорили: "Если он после этого на ней не женит­ся..." Однако Цветаева, как истинный рыцарь-тру­бадур, жениться и не собиралась. Но определять объект желала сама - комплекс Клеопатры и Жорж Санд. Какова формула: "Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.)".

"Есть в стане моем - офицерская прямость..." Мужское отмечают в облике Цветаевой многие - плечи, рукопожатие, пластику. Она пишет, про­ся приятельницу заказать ей пальто: "У меня дей­ствительно на редкость широкая спина, т.е. пле­чи, и проймы мне нужны широкие: мужские..." Через два месяца снова: "У меня очень широкая спина - и плечи - поэтому и проймы нужны большие: мужские..." Определение повторяется, даже когда речь идет о выборе материала: "Бы­вает такой густой плюш - под мех, как делают на мужских шофферских пальто". Может, отсю­да, от осознания недостатка женственности - пристрастие к избыточным украшениям: "Девять серебряных колец (десятое обручальное), офи­церские часы-браслет, огромная кованая цепь с лорнетом, офицерская сумка через плечо, ста­ринная брошь со львами, два огромных брасле­та (один курганный, другой китайский)..." Та­кой цыганско-офицерский облик выглядел бы карикатурно, не будь это автопортретом (напо­миная при этом - стоит подчеркнуть - идеаль­ный тучковский портрет: "рукою, полною пер­стней").

За день до "Генералов" написано стихотворе­ние, поразительно похожее не только ритмом и размером, но и настроением, и сутью. Только - о себе: "Быть нежной, бешеной и шумной,- / Так жаждать жить! - / Очаровательной и умной, - / Прелестной быть!"

Мемуаристы согласно упоминают стреми­тельную походку Цветаевой, сохранившуюся до последних дней. "Что видят они? - Пальто / На юношеской фигуре. / Никто не узнал, никто, / Что полы его, как буря" - и это, по сути, перепев двух первых строк "Генералов". И опять-таки - о себе.

Главный рыцарь цветаевской поэзии и жиз­ни - Марина Цветаева.

"Невольник чести" - о ней, в этом одно из вероятных объяснений смерти Цветаевой как невозможности сносить нарастающую череду унижений. Она была порождением и продолже­нием века, на исходе которого родилась. Весь ее рыцарский набор героев и представлений опро­кинут в то прошлое, где пощечина - экзистен­циальный жест, а дуэль - одновременно челове­ческое возмездие и суд Божий. При отсутствии гражданского общества в российской истории полагаться можно было только на личную доблесть и шанс ответного удара. Что было делать со всем этим в советской России, в Елабуге 41-го?

В той, переставшей существовать, России к началу XX века постепенно начала складываться система отношений между людьми - не только зафиксированная в законах и уложениях, но и куда более важная и основательная, возникаю­щая как негласный договор на традиции взаимо­уважения. Это уже не хрупкий баланс между бе­зоглядной силой карающей власти и истеричным ответным выпадом оскорбленной личности - что проходит скорее по части социальной психиат­рии. Помимо гражданских институтов, прежде всего - судебного, необходимо то, что скучно называется общественным мнением. Развитое общественное мнение порождает общественный этикет - он и заменяет героические самоубий­ственные поступки одиночек. Честь становится не личным делом каждого, а социальным обихо­дом. Собственно, это и называется - цивилиза­ция. То, что начало складываться в России. Не успело. Не сложилось до сих пор.

По предреволюционной прозе и мемуарам разбросаны свидетельства. Высокопоставленному мошеннику ставят условием уход доброволь­цем на фронт, иначе публичное разоблачение - и он подчиняется. Более бытовой, оттого более убедительный пример. Офицеры-гвардейцы обя­заны были знать жен однополчан в лицо, потому что, встретив в обществе сослуживца с женщи­ной, обязательно было подойти, если это жена, и ни в коем случае - если нет. Важнее всего здесь, что речь не о деликатности, а о железном прави­ле, тем более нерушимом, что неписаном.

Даже не смешно - настолько немыслимо - пробовать перенести эти ситуации в дальнейшую Россию, вплоть до нынешнего дня. Цветаевские "Генералы" на почетном 83-м месте в караоке, но "Выкидуха" выше, не говоря уж-"Жиган-лимон".

ЗАРОСЛИ ТУБЕРОЗ

Борис Пастернак 1890-1960

Пиры

Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.

Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей - тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.

Наследственность и смерть - застольцы наших трапез.
И тихою зарей, - верхи дерев горят -
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.

Полы подметены, на скатерти - ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит - во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош - и на своих двоих.

1913,1928

Даже цветы у них особенные - какие-то романтически, ремарковски туберкулезные розы. Сидят, бледные от поэтической чахотки, поддатые, на работу не ходят. Рядом, конечно, Мими с Мюзеттой. Хотелось так жить, хотя и в ту пору закрадывалось подозрение, что никогда не хватит смелости стать исчадьем мастерских, что сколько ни пей - обречен трезвости, по крайней мере метафизической, что за надежным куском побредешь на службу с лю­бого похмелья.

В другой жизни, уже ближе к пенсии, чем к Пастернаку, я оказался в ресторанном застолье напротив русского бизнесмена моих лет. Он лег­ко подхватывал любые темы, установилась быс­трая необременительная близость, как вдруг я к чему-то произнес слово "зарплата" - он спотк­нулся, стал расспрашивать и отказывался верить. Он растерялся: "И что, вот всю жизнь?" Он даже перегнулся через стол, чтоб рассмотреть меня получше: нет ли явных физических изъянов.

Вроде все было: и людные сборища, и Мюзетты, и тубероз разных цистерны - пиры, одним словом. Но не судьба стать свободным художни­ком - будь то словесности или нефтедобычи. Мо­жет, как раз оттого, что недоставало амбиций и самомнения, что так любил чужие слова. С ка­ким наслаждением перекатывал эти "ор" и "ро" - прекрасный рокот первого катрена, отзвук кото­рого доносится из третьей строки второго четверостишия: гроза прошла, вдали слышны остаточ­ные раскаты шестистопного ямба. Мои Мими живее реагировали на концовку: "Гроши еще есть, наливай!"

От ранних пастернаковских стихов - первые восторги перед звукописью (Северянин был поз­же). Как в шуршащем, жужжащем, шепчущем от­рывке из поэмы: "...Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись, / Над чащей, над глупостью луж, изнывающих / По-жабьи от жажды. Над за­ячьей дрожью / Лужаек, с ушами ушитых в рого­жу / Листвы прошлогодней. Над шумом, похо­жим / На ложный прибой прожитого. Я тоже / Любил и знаю: как мокрые пожни / От века по­ложены году в подножье..."

Словесный поток нерасчлененных слов. "У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина - негоже", - сказала домработница Ахматовой о дикции Пастернака. Ровный гул. Многие мемуаристы упоминают гудение его го­лоса. У Лосева об этом: "Голос гудящий, как по­черк летящий, / голос гудящий, день ледяной..." Обволакивающее, почти наркотическое действие пастернаковской мелодии и оркестровки знали современники-поэты: "Я, знаете, не читаю Пас­тернака. Боюсь, еще начнешь подражать", - го­ворил Заболоцкий. Надежда Мандельштам под­тверждает: "Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния".

В конце жизни Пастернак от себя того почти отрекся: "Я не люблю своего стиля до 1940 года... Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, ко­торыми их увешали... Музыка слова - явление совсем не акустическое и состоит не в благозву­чии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания".

Утверждение универсальное - для любых ви­дов литературы: музыка слова как явление акус­тическое еще диковиннее звучит в не защищен­ной ритмом и рифмой прозе. Еще смешнее там метафорический переизбыток. В набоковской "Лолите" пошлость и манерность метафор ("Чаша моих чувств наполнилась до краев", "Лань, дро­жащая в чаще моего собственного беззакония", "Мне негде было приклонить голову (чуть не на­писал: головку)", "Я выкрал мед оргазма") демон­стрирует герой, от чьего лица ведется повество­вание. Но каламбурную звукопись, ее навязчивое обилие вряд ли можно отнести к изыскам стиля Гумберта Гумберта: это сам Набоков. В мемуар­ной книге "Память, говори" - второй, помимо "Лолиты", переведенной на русский самим авто­ром - много точно такой же фонетической игры. В "Лолите" Набоков просто не может остановиться: "поразительный паразит", "мячиковые мальчи­ки", "в Эльфинстоне (не дай бог никому услышать этот стон)", "паспорт и спорт". Иногда с явным ущербом для смысла: "предварительный протез" (имеется в виду временный протез). "Миллионы мотельных мотылей" - забвение или незнание рус­ского: речь о мотыльках, тогда как мотыль - не бабочка, а личинка комара, белый червячок, кото­рый служит наживкой при ужении рыбы.

Слова Пастернака о "неслыханной простоте" справедливы и применимы не только к поэтам и писателям - это явление общее и возрастное. С годами начинаешь бояться метафор и стилис­тических красот, в литературе и в жизни, даже преувеличенно - усматривая в них если не ложь, то жеманную ужимку.

Мало что сказано о музыке эффектнее, чем у Пастернака: "Шопена траурная фраза / Вплыва­ет, как больной орел". Но ничего не поделать, воображение включается: является царственная птица в компрессах, с градусником под мышкой, укутанная, как в замечательном попурри: "Од­нажды в студеную зимнюю пору / Сижу за ре­шеткой в темнице сырой. / Гляжу, поднимается медленно в гору / Вскормленный в неволе орел молодой. / И шествуя важно, в спокойствии чин­ном, / Мой грустный товарищ, махая крылом, / В больших сапогах, в полушубке овчинном / Кро­вавую пищу клюет под окном".

Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший тре­тью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушав­ший и об этом написавший Пастернак - дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми па­родийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака - ни одной туберозы.

У АХЕЙСКОГО МОРЯ

Осип Мандельштам 1891-1938

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи, -
На головах царей божественная пена, -
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер - всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

1915

Редкий случай: точно помню время и место, когда впервые услышал эти сти­хи. Апрель 74-го, Пумпури. На Риж­ском взморье, которое тогда еще не называли Юрмалой, пусто. В Дзинтари и Майори еще кто-то приезжает в рестораны, где-то в Дубулты вдохновляются писатели, а чуть дальше по побережью - укутанные фигуры из профсоюзных домов отдыха: не повезло с путев­кой, на лето не достали. Девушка, рядом с кото­рой я вчера заснул в филармонии на "Хорошо темперированном клавире" (ничто так не усып­ляет, как клавесин после портвейна), видно, не потеряв окончательно веры, предложила: "Хо­чешь, стихи прочту". Я приготовился к какому- нибудь Евтушенко и рассеянно кивнул.

Она читала так, как будто написала сама. Точ­нее, как будто это я написал. Мы стояли на са­мой кромке берега, аккомпанемент был не толь­ко слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку про­честь еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман.

Брезгливо приподняв стакан розового вермута, она спросила: "Можешь объяснить, как в тебе все это сочетается?" В самом деле не понимала. "Клас­сику надо знать, - нахально упрекнул я. - Всё дви­жется любовью". Месяца на три она поняла.

Движение морской массы передано ощути­мее, "физичнее" в пастернаковском "Морском мятеже", который я уже знал к тому времени - рваный ритм бьющейся воды: "Приедается все. / Лишь тебе не дано примелькаться. / Дни прохо­дят, / И годы проходят, / И тысячи, тысячи лет. / В белой рьяности волн, / Прячась / В белую пря­ность акаций, / Может, ты-то их, / Море, / И сво­дишь, и сводишь на нет".

Но это про Черное море, неприятно меня уди­вившее в юности величиной волн и еще больше острой горечью воды. После школы я работал в конструкторском бюро, наш корпусный отдел занимался, в частности, расчетами остойчивос­ти судов, в которые включался коэффициент морской солености. Тогда я узнал, что Рижский залив - чуть ли не самый пресный в мире. То-то у нас можно было спокойно сделать несколько глотков в редкие знойные дни. В Балтике вооб­ще спокойно - никакой рьяности. Наше море с ума не сходит, а тихонько накатывает и накаты­вает, долбя и долбя, постепенно сводя с ума.

Балтийскому мандельштамовские строки подходят больше, чем пастернаковские. Хотя "Бессонница" написана в Крыму, "море черное" - не название, а цвет. Мандельштам, с его риж­скими корнями, сказал и о собственно нашем мо­ре - позже, в прозе. Точнее, как раз о взморье - "двадцативерстной дачной Сахаре", с ее "удиви­тельно мелким и чистым желтым песком". Все точно: такой тонкости и мягкости песок я встре­чал еще только на Гавайях. "В Майоренгофе, у немцев, играла музыка - симфонический ор­кестр в садовой раковине - "Смерть и просвет­ление" Штрауса... В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайков­ского..." В общем, похоже, только этническая стратификация с тех пор менялась не раз.

Что до балтийского ритма, его с безошибоч­ной узнаваемостью передал затяжным пятнадцатисложником Бродский: "Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда - все рифмы, отсюда тот блеклый голос..."

Назад Дальше