Стихи про меня - Петр Вайль 8 стр.


То есть - все-таки не создание искусственных спутников, а дробление основы. Торгово-развлекательные центры - доведенная до масштабных пределов идея швейцарского шале или избы рус­ского Севера: все под одной крышей. Расхожая банальность о том, что новое - хорошо забытое старое, потому и такая расхожая, что верная. Современный горожанин, не сумевший или не захотевший перебраться в пригород, ведет жизнь древнего афинянина. В небольшой - а другая не по средствам - квартире он спит и смотрит теле­визор, тогда как жизнь проходит на людях, сре­ди общества - на агоре, функции которой берет на себя многоцелевой комплекс с магазинами, киношным мультиплексом, детскими забавами, ресторанами, кафе, бассейном, спортзалом и пр.

С пастернаковских времен утвердившийся тогда принцип города не изменился: только все многократно разнообразилось, увеличилось в размерах, сильно ускорилось. "Главной новин­кой улицы" остается "вихрь эгоистической сти­хии".

По неуклюжей хлебниковской формуле, даже при колоссальных достижениях коммуникаций, все еще "город - точка узла лучей общей силы". В прежние века душевные переживания нераз­рывно связывались с природным миром, проеци­ровались на леса и моря. Мы же - и Верлен, и Хлебников, и Пастернак, и дальше - знаем, что заветный облик проступает сквозь дома и улицы, удивляемся, что не замечали этого прежде, встре­чаем подобья на соседних перекрестках, делим смуту и восторг с городом: "В тот день всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции дра­му Шекспирову, / Носил я с собою и знал назу­бок, / Шатался по городу и репетировал".

НЕСТРАШНЫЕ СТИХИ

Велимир Хлебников 1885-1922

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова
Явились вы, как лебедь в озере.
Я не ожидал от вас иного
И не сумел прочесть письмо зари.
А помните? Туземною богиней
Смотрели вы умно и горячо,
И косы падали вечерней голубиней
На ваше смуглое плечо.
Ведь это вы скрывались в ниве
Играть русалкою на гуслях кос.
Ведь это вы, чтоб сделаться красивей,
Блестели медом - радость ос.
Их бусы золотые
Одели ожерельем
Лицо, глаза и волос.
Укусов запятые
Учили препинанью голос,
Не зная ссор с весельем.
Здесь Божия мать, ступая по колосьям,
Шагала по нивам ночным.
Здесь думою медленной рос я
И становился иным.
Здесь не было "да",
Но не будет и "но".
Что было - забыли, что будет - не знаем.
Здесь Божия матерь мыла рядно,
И голубь садится на темя за чаем.

1916,1922

поэзией Хлебникова мне очень по­везло.

Задолго до того, как впервые прочел, много слышал: "Сложность, заумь, поэт для поэтов". Но вначале попа­лась проза. Раньше всего - "Ряв о железных до­рогах", страничка такого же свойства, как те, которые в изобилии приносили и присылали в редакцию газеты "Советская молодежь". Через годы в Нью-Йорке, в газете "Новое русское слово", редакционная почта мало отличалась от рижской. В "Молодежке" я отбился от множества ученых и изобретателей, одних только вечных двигателей было три. В Штатах выдержал полугодовую осаду открывателя непотопляемости. Везде требовали связать с Центром (с прописной): в одном случае с Политбюро, в другом - с Белым домом. "Ряв" Хлебникова - о том, что железные дороги разум­ны только тогда, когда идут вдоль моря или реки. В доказательство приводятся Италия и Америка. "Североамериканский железнодорожный "крюк" заключается в том, что чугунный путь переплета­ется с руслами Великих рек этой страны и вьется рядом с ними, причем близость обоих путей так

велика, что величавый чугунный дед всегда мо­жет подать руку водяному, и поезд и пароход на больших протяжениях не теряют друг друга из вида". На карту Хлебников когда-нибудь смотрел?

Как писал о нем Мандельштам, "какой-то иди­отический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе-железнодорожный мост или "Слово о пол­ку Игореве". Почти так же высказался Ходасевич: "Хлебникова... кто-то прозвал гениальным крети­ном, ибо черты гениальности в нем действитель­но были, хотя кретинических было больше". Из хлебниковских математических формул всемир­ной истории, с судьбоносным значением ин­тервалов в 413, 951 и 1383 года, выходило, что к н октября 1962 года советская власть должна рас­пространиться на весь мир. Я огляделся-не получа­лось. Следующая, запасная, дата - 2007-й. Вряд ли.

Понятно, что после "Рява" и пророчеств под­ступаться к стихам Хлебникова стало еще страш­нее. Но повезло: первым из его стихотворений прочел это, "Строгую боярыню", внятную, легкую, звонкую, живописную, с особой, сразу запомина­ющейся проникновенной простотой последних пяти строк - и навсегда перестал бояться стихов.

ФАНТОМНАЯ БОЛЬ

Максимилиан Волошин 1877-1932

Мир

С Россией кончено... На последах
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного суда!

23 ноября 1917, Коктебель

Редкостная поэтическая публицистика. То есть ее полно, конечно, и у демо­кратов-разночинцев XIX века, и види­мо-невидимо после той даты, кото­рая проставлена под стихотворением "Мир". Но у Волошина достоинства поэзии перед задачами публицистики не отступают (как отсту­пает перед ними качество прозы у Бунина в "Ока­янных днях").

Позже нечто подобное по напору, свирепости, прямой художественной доходчивости писал Геор­гий Иванов: "Россия тридцать лет живет в тюрь­ме, / На Соловках или на Колыме. / И лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках. / Все остальное - планетарный ад, / Прокля­тый Кремль, злосчастный Сталинград - / Заслужи­вает только одного: / Огня, испепелящего его".

Но Иванов писал много позже, много дальше - в 40-е во Франции. Но как осмелился на такие проклятия такой своей стране Волошин, эстет-галломан, акварельный пейзажист, сочинитель мифической поэтессы Черубины де Габриак, слегка теоретический и снобистски практичес­кий буддист, антропософ и платоник, пугавший коктебельских жителей венком на рыжих кудрях и тогой на восьмипудовом теле? Поразительна вот эта самая дата под стихами: сумел рассмот­реть, не увлекся, как положено поэту, не закружился в вихре, как Блок. (У Волошина Россия не разделяет германцев и монголов, как в "Ски­фах", а объединяет их в общей борьбе против России.)

Раньше мне больше нравились другие волошинские стихи о революции - написанные с по­зиции "над схваткой", как в его "Гражданской войне": "А я стою один меж них / В ревущем пла­мени и дыме / И всеми силами своими / Молюсь за тех и за других". Это начало 20-х, Крым уже прошел через террор Белы Куна и Розалии Зем­лячки, жуткий даже по меркам тех лет. Власть в киммерийском краю Волошина менялась постоянно: "Были мы и под немцами, и под француза­ми, и под англичанами, и под татарским прави­тельством, и под караимским". В коктебельском Доме поэта спасались и от белых, и от красных. (Как странно видеть под одним из самых жутких и безнадежных русских стихотворений название места, ставшего привилегированной идиллией для будущих коллег Волошина, которые если и молились вообще, то только за себя.)

Волошин в самом деле был "над схваткой" и писал другу: "Мои стихи одинаково нравятся и большевикам, и добровольцам. Моя первая кни­га "Демоны глухонемые" вышла в январе 1919 г., в Харькове, и была немедленно распространена большевистским Центрагом. А второе ее издание готовится издавать добровольческий Осваг".

Бела Кун, правда, собирался Волошина рас­стрелять, но того защищало покровительство Каменева и Луначарского, а еще надежнее - тога, венок и прочие атрибуты существа не от мира сего, местной достопримечательности, городско­го сумасшедшего.

Годы войны Волошина изменили. Редкий слу­чай: сделали наглядно мудрее. Но подлинная без­жалостная пристальность поэтического взгляда, не подчиненная ни возрасту, ни стереотипам, - все-таки там, тогда, в ноябре 17-го, когда он вне­запно и сразу все понял и сказал.

Взгляд в упор - вернее и точнее, как часто бывает с первым впечатлением о человеке. Над схваткой - не получается.

Безусловная честность и простодушное бес­страшие Волошина, прошедшего через Граждан­скую войну, позволяли ему молиться за тех и за других. Позиция чрезвычайно привлекательная, но человеку обычному, лишенному качеств ис­тинного подвижника, - недоступная. Еще важ­нее то, что она имеет отношение к самой фигуре подвижника, а не к окружающим обстоятель­ствам. "Все правы", как и "все неправы", "все ви­новаты", как и "все невиновны" - неправда.

Это осознать и понять очень нужно.

Нет истины в спасительной формуле "чума на оба ваши дома" - какой-то из домов всегда за­служивает больше чумы. Виноватых поровну - не бывает.

Попытка понять и простить всех - дело пра­ведное, но не правдивое. Собственно, и самому Волошину такое полное равновесие не удалось: при всей аполитичности в жизни, при отважных хлопотах "за тех и за других" его стихи о терроре - все-таки стихи о красном терроре.

Невозможен такой нейтралитет и для его по­томков. Каким "Расёмоном" ни представала бы сложная политическая или общественная коллизия, как бы правомерны и объяснимы ни были раз­ные точки зрения, расёмоновский источник зла существует, вполне определенный, с именем и судьбой. Можно попробовать отстраниться, но тога на нас не сидит и венок не держится на голове.

Волошин, к революции зрелый сорокалетний человек, поднимал тему искупления и покаяния. Эпиграфом к своему "Северовостоку" он взял слова св. Лу, архиепископа Турского, с которы­ми тот обратился к Аттиле: "Да будет благосло­вен приход твой - Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя".

Сам Волошин мог с основаниями писать: "И наш великий покаянный дар, / Оплавивший Толстых и Достоевских, / И Иоанна Грозного...": он хронологически и этически был близок к этим Толстым и Достоевским. Но именно такими, как у Волошина, отсылками к великим моральным авторитетам создан миф, с наглой несправедли­востью существующий и пропагандирующийся поныне: мол, мы, русские, грешим и каемся, гре­шим и каемся. И вроде всё - индульгенция под­писана, вон даже Грозный попал в приличную компанию. ­

С какой-то дивной легкостью забывается, что современные русские не каются никогда ни в чем.

Мы говорим и пишем на том же языке, что Толстой и Достоевский, но в самосознании так же далеки от них, как сегодняшний афинянин от Сократа или нынешняя египтянка от Клеопатры.

Просит прощения за инквизицию и попусти­тельство в уничтожении евреев Католическая церковь. Штаты оправдываются за прошлое пе­ред индейцами и неграми. Подлинный смысл политкорректности- в покаянии за века униже­ния меньшинств. Германия и Япония делают, по сути, идею покаяния одной из основ националь­ного самосознания - и, как результат, основ эко­номического процветания.

Когда речь идет о невинных жертвах, подсчет неуместен: там убили столько-то миллионов, а там всего лишь столько-то тысяч. Но все же сто­ит сказать, что российский рекорд в уничтоже­нии собственных граждан не превзойден.

Тем не менее в современной России никто никогда ни в чем не покаялся. При этом - счи­тая своими Пьера Безухова и Родиона Раскольникова и прячась за них: знаете, мы, русские, такие - грешим и каемся, грешим и каемся. Все- таки те - они - совсем другие. То есть, конечно, мы - совсем другие.

Есть в медицине такое понятие - фантомная боль. Человеку отрезали ногу, а ему еще долго кажется, что болит коленка, которой давно нет. Нравственность Толстого, Достоевского, Воло­шина - наша фантомная боль.

ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ

Сергей Есенин 1895-1925

Монолог Хлопуши из поэмы "Пугачев"

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умёт,
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.

1921

С каким восторгом такое читается, слу­шается, произносится в молодости! Откуда я знал, что эти красочные пят­на прихотливой формы называются "имажинизм", какое мне было до это­го дело. Да и Есенину, в сущности, дела не было. В 1919 году он, Рюрик Ивнев, Вадим Шершеневич и Анатолий Мариенгоф объединились в груп­пу имажинистов, собирались в кафе "Домино" на Тверской, потом в "Стойле Пегаса" у Никитских ворот, вели стиховедческие беседы, соревнова­лись в подыскивании корневых рифм. Как резон­но пишет Мариенгоф, "формальная школа для Есенина была необходима... При нашем бед­ственном состоянии умов поучиться никогда не мешает".

Но еще до провозглашения своих имажинист­ских предпочтений Есенин так и писал. Четве­ростишие 15-летнего поэта: "Там, где капустные грядки / Красной водой поливает восход, / Клененочек маленький матке / Зеленое вымя сосет". И вымя есть в монологе Хлопуши, цвет не ука­зан, а во второй части - и то же действие, что у клена: "Кандалы я сосал голубыми руками..."

Когда увлеченный самоцельностью образа поэт пользуется словарем не первого порядка, несуразица неизбежна, а в поисках своеобразия непременно появляются излюбленные слова. Если они броские, а имажинист - стихийный или рафинированный - к тому и стремится, лекси­ческие любимцы становятся назойливы и кон­фузны. Впрочем, как говорили во времена моей юности на танцплощадке, каждый понимает в меру своей испорченности. Утешаешься тем, что испорчен не ты один. Все-таки сейчас вряд ли кто рискнет на голубом глазу написать: "И всыпают нам в толстые задницы / Окровавленный веник зари".

С есенинской живописностью мало кто срав­нится в русской поэзии. В прозе был в то же вре­мя его ровесник Бабель, чья яркость восходит к французской художественной традиции, в про­тивовес русской оттеночности, приглушенности (первые в жизни рассказы Бабель написал по-солнца?"французски, позже провозглашал: "Если вдумать­ся, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного опи­сания солнца?"

Есенинские истоки - русские книжные. Из­вестно, что еще в школе он прочел "Слово о пол­ку Игореве", внимательно изучал поэзию Коль­цова, Сурикова, Никитина, позже увлекся "Поэтическими воззрениями славян на природу" Афанасьева. Есенин, как Чапаев, языков не знал и не хотел знать: "Кроме русского, никакого другого не признаю, и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски". Это письмо из поездки по Соединенным Штатам с Айседорой Дункан, где, обнаружив, что его никто не знает, пил в отелях и бил по головам фоторепортеров, не со­чинив за четыре месяца ни одного американ­ского стихотворения. Европа тоже осталась без поэзии.

Кусиков рассказывал, как в 23-м году неделю уговаривал Есенина съездить из Парижа в Вер­саль. Тот нехотя согласился, приехали, но: "Тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтра­кать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радо­вался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть".

Видеть не желал, а знать - знал и так. В дра­матической поэме "Страна негодяев", произве­дении справедливо забытом, но самом большом у Есенина, в полтора раза длиннее "Пугачева" и вдвое - "Анны Снегиной", об Америке говорит­ся подробно. Там на фоне заблудшего коммуни­ста Чекистова (он же Лейбман) и сочувствующе­го Замарашкина выделяется настоящий большевик Никандр Рассветов, который побывал в Штатах и рассказывает: "От еврея и до китай­ца, / Проходимец и джентельмен, / Все в единой графе считаются / Одинаково - business man... / Если хочешь здесь душу выржать, / То сочтут: или глуп, или пьян. / Вот она - мировая биржа! / Вот они - подлецы всех стран". Обида на невоз­можность "выржать" душу -неизбывна у россий­ского человека по сей день, что в Новом Свете, что в Старом.

Мариенгофу из Остенде: "Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиган­ству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни... Свиные тупые морды европейцев".

Сахарову из Дюссельдорфа в том же 1922 году: "Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает? Сейчас у меня на сто­ле английский журнал со стихами Анатолия, ко­торый мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый боль­шой тираж".

С чего бы такая спесь? У меня на столе издан­ный в Москве сборник 1920 года "Плавильня слов", авторы - Сергей Есенин, Анатолий Мари­енгоф, Вадим Шершеневич. Издание неописуе­мого убожества, на толстой оберточной бумаге, объем - 40 страниц. Тираж - 1500 экземпляров, то есть на родине всего лишь втрое больше, а ведь это с участием суперзвезды, Есенина.

Ему не нравилось решительно все, что было хоть сколько-нибудь незнакомо. О знакомом же лучше никто не сказал: "Радуясь, свирепствуя и мучась, / Хорошо живется на Руси". Каковы дее­причастия!

Русскость в нем жила природная, естествен­ная, но крестьянином он себя назначил по лите­ратурной профессии. Мариенгоф в "Романе без вранья" сообщает: "Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только - после на­стойчивых писем, жалоб и уговоров... За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал че­рез три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день по­утру не знал, куда там себя девать от зеленой тос­ки". При этом: "Мужика в себе он любил и нес гор­до". Противоречия тут нет. До семнадцати лет жил в деревне, хватит, потом в большом городе, Мос­кве. И вообще, писатель и человек-люди разные.

Назад Дальше