Стихи про меня - Петр Вайль 7 стр.


Все, что окружает в моем переживании мандельштамовскую "Бессонницу", во многом сопряглось с Бродским. Его "Приехать к морю в несезон" о Черноморье - для меня то апрельс­кое Пумпури, в череде других приездов, выводя­щих "за скобки года". И неспешный ровный шум несезонного моря. И литургическое звучание стихов: что пишут мемуаристы о Мандельштаме и что я услышал из уст Бродского. И сама речь: "Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит" (Л.Гинзбург), "Пос­ле всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, - и даже эм, эм, эм, - но его слова так на­ходчивы, так своеобразны, так глубоки..." (К.Чу­ковский) - это зарисовки о Мандельштаме, но то же с Бродским.

А главное - "Гомер". Острое завистливое ощу­щение причастности к культуре, свободы обра­щения с нею, когда море, море вообще - есть то, откуда всё вышло: жизнь, с которой вместе с мо­рем Мандельштам прощался в феврале 37-го в Воронеже: "Разрывы круглых бухт, и хрящ, и си­нева, / И парус медленный, что облаком продол­жен, - / Я с вами разлучен, вас оценив едва..."

Когда море составлено из тех же букв, что Гомер.

Без непринужденного пребывания в антично­сти немыслимы ни Мандельштам ("Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка"), ни Бродский ("В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо... новое время не дало человеку ни единой качествен­но новой концепции... С точки зрения сознания, чем человек современнее, тем он древнее").

В мандельштамовском собрании сочинений античность со всех сторон обступает "Бессонни­цу": в том же году написанное про Рим и Авентин, Мельпомену и Федру, Капитолий и Форум, Цезаря и Цицерона.

Может, тогда на берегу Рижского залива и возникло, еще самому неясное, желание про­честь список кораблей до конца, не проходящее вот уже столько лет. Среди любимейших миро­вых авторов - Аристофан, Ксенофонт, Платон, Катулл, Овидий, Петроний. Может, тогда под­спудно началась особая любовь к "Илиаде" - понятно, что "Одиссея" богаче и тоньше, но как же захватывает гомеровский киносценарий о Тро­янской войне, с подробной росписью эпизодов и кадров, с этим корабельным перечнем, долгим, как титры голливудских блокбастеров.

Многим и разным окуталось стихотворение Мандельштама с годами. Тогда в Пумпури на бе­регу ахейского моря я сразу и безусловно воспри­нял то, с чем согласен и теперь: "всё движется любовью". Нам всем было по двадцать четыре года: Мандельштаму, когда он писал; девушке, когда она читала; мне, когда слушал.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД

Борис Пастернак 1890-1960

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся.
Я сделал сейчас предложенье, -
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне - отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней!
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.
Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По липам. И все это были подобья.
Но как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
Был невыносим мне. Он крался бок о бок
И думал: "Ребячья зазноба. За ним,
К несчастью, придется присматривать в оба".
"Шагни, и еще раз", - твердил мне инстинкт,
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.
"Научишься шагом, а после хоть в бег", -
Твердил он, и новое солнце с зенита
Смотрело, как сызнова учат ходьбе
Туземца планеты на новой планиде.
Одних это все ослепляло. Другим -
Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
Копались цыплята в кустах георгин. Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.
Плыла черепица, и полдень смотрел,
Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
Кто, громко свища, мастерил самострел,
Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.
Желтел, облака пожирая, песок,
Предгрозье играло бровями кустарника.
И небо спекалось, упав на кусок
Кровоостанавливающей арники.
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!) - этот вихрь духоты -
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.
Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Всё - живо. И всё это тоже - подобья.
Нет, я не пойду туда завтра. Отказ -
Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
Вокзальная сутолока не про нас.
Что будет со мною, старинные плиты?
Повсюду портпледы разложит туман
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. У нас с ней союз.
Зачем же, словно прихода лунатика,
Явления мыслей привычных боюсь?
Ведь ночи играть садятся в шахматы
Со мной на лунном паркетном полу,
Акацией пахнет, и окна распахнуты,
И страсть, как свидетель, седеет в углу.
И тополь - король. Я играю с бессонницей.
И ферзь - соловей. Я тянусь к соловью.
Ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.

1916,1928

Только взявшись сочинять эту книжку, понял, что неосознанный глубинный импульс к написанию одной из книг предыдущих - "Гений места" - был, возможно, дан еще тогда, много лет назад, "Марбургом". Как наглядно и убеди­тельно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! Они не детали декорации, а драматические исполнители - все эти остро­конечные черепичные крыши, булыжные мосто­вые, дома здешних "гениев места": Лютера, Гриммов. Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его пере­живания вместе с тобой - совпадающие даже по внешним признакам. "По приезде я не узнал Марбурга. Гора выросла и втянулась, город ис­худал и почернел", - через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсут­ствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать.

Когда лет в восемнадцать я прочел стихотво­рение впервые, больше всего поразило совпаде­ние: был уверен, что один на свете так влюбляюсь - так, что заветный образ неудержимо про­ступает повсюду, все превращая в своих двойни­ков: прохожих, дома, деревья, облака, цветы. А тут найдено точное слово, до которого не до­думался сам: подобья.

Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в не­короткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: "кровоостанавливающей". Я так навсегда и за­помнил это свойство арники, ничуть не интере­суясь самим предметом: наверное, растение. А когда через тридцать пять лет после того, как прочел "Марбург", мне арнику прописали, обра­довался ей, как давней подруге. Все правильно, каждому времени свое: то подобья, то снадобья.

"Марбург" написан под впечатлением отказа Иды Высоцкой, которая приехала сюда летом 1912 года повидаться с Пастернаком, учившимся в здешнем университете. Накануне объяснения он выглядел так, что кельнер за ужином сказал с ан­глийским, пожалуй, а не с немецким юмором: "Покушайте напоследок, ведь завтра вам на висе­лицу, не правда ли?" Через четыре года Пастер­нак писал отцу об Иде: "Как проворонил эту ми­нуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой приро­ды..." - самодовольно и смутно. Стихотворение тоже написано через четыре года, в 1916-м - про­никновенно и покаянно. Да еще основательно переделано в 28-м, когда и возникло это безоши­бочное, так поразившее меня слово - "подобья". Как организует эмоцию временное отстранение, какова имитация сию минуту пережитого чув­ства! Насколько поэтический самозавод плодо­творнее непосредственного переживания.

Вскоре после Марбурга Ида Высоцкая, из из­вестной семьи чаеторговцев, вышла замуж за банкира. В последний раз Пастернак встретился с ней в 1935 году в Париже: он - делегат антифа­шистского конгресса, она - давняя эмигрантка, уже француженка. Судя по всему, и говорить было особенно не о чем, тем более писать.

А тогда, в 12-м, кельнер оказался прав, и ви­селица обернулась "Марбургом".

В результате "гением места" города стал Пас­тернак. Улицу Гиссельбергштрассе, где он сни­мал комнату, назвали его именем. Правда, ма­ло кто видит эту улицу: дом вдовы Орт стоял на окраине, за Ланом, узким здесь притоком Рей­на, далеко добираться до университета. Окраи­на это и сегодня: при Пастернаке в Марбурге было тридцать тысяч жителей, сейчас - семьде­сят пять, сопоставимо. Тогда Пастернак обна­ружил, что город почти не изменился со времен учившегося здесь Ломоносова, таков же Мар­бург и теперь.

Если б не достижение прогресса - автонави­гация, плутали бы мы с приятелями в поисках нужной улицы. А так мы во Франкфурте набра­ли на табло, встроенном в переднюю панель ма­шины, "Marburg Pasternakstrasse", получили в ответ обещание, что, если не будет пробок, рас­четное время прибытия 10:03, последовали всем дальнейшим указаниям и в 10:03 въехали на ко­роткую наклонную улочку, уставленную похожи­ми друг на друга двух-трехэтажными домами. В пустоте воскресного утра обнаружился один ту­земец с лопатой, который не знал ничего о Пас­тернаке и объяснил, что все дома тут построены после войны, кроме того с краю. Возле него мы постояли, сфотографировали и уехали утешать­ся в центр, неизменный при Пастернаке, Ломо­носове, Гриммах, Лютере и даже Елизавете Вен­герской, во имя которой здесь построен первый в Германии готический собор. В него заходил Пастернак, как и в маленькую прелестную Кугелькирхе, и в Мариинскую церковь на утесе, с которого открывается вид на сотни острых чере­пичных - "когтистых" - крыш. На месте и замок ландграфов Гессенских, и ратуша, и те же дома на Обермаркте, и улица Босоногих, по которой шли к мощам св. Елизаветы пилигримы.

В центре все как описано: "Надо мной высил­ся головокружительный откос, на котором тре­мя ярусами стояли каменные макеты универси­тета, ратуши и восьмисотлетнего замка". Но так обстоятельно у Пастернака в прозе, а в стихах - беглость, эскизность, штрих-пунктир.

Колоссальная насыщенность мыслей и чувств на словесную единицу. Отчего современники в один голос говорят о завораживающем влиянии Пастернака: он резко увеличил скорость русско­го стиха.

Иное дыхание поэзии.

О нем Мандельштам сказал: 'Такие стихи дол­жны быть целебны от туберкулеза". Цветаева: "Пастернак не говорит, ему некогда договари­вать, он весь разрывается, - точно грудь не вме­щает: а-ах!" Никакого снисхождения к читателю: "Сестра моя - жизнь и сегодня в разливе / Рас­шиблась весенним дождем обо всех, / Но люди в брелоках высоко брюзгливы / И вежливо жалят, как змеи в овсе". Ребусы с благодарной радостью разгадки. Это же он сформулировал: "Чем слу­чайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд". Он, гений, сказал и сказал, а какая авторитетная отмазка для графоманов.

Но в "Марбурге" ребуса нет и при всей импрессионистичности - ясность. Именно благода­ря городу, можно догадываться. Это он, город, сопереживая, соучаствуя, организует стих, раз­мещает эмоцию. Антонио Гауди сказал, что ар­хитектура - искусство распределения света. Тем и занимается вместе с Марбургом Пастернак.

Чувство солидарности, слитности - не толь­ко с конкретным городом, а с городом вообще, городом как местом душевного потрясения. В "Разрыве" (теперь это разрыв с Еленой Виноград) Пастернак говорит о том же и так же: "Пощадят ли площади меня? / Ах, когда б вы знали, как тоскуется, / Когда вас раз сто в теченье дня / На ходу на сходствах ловит улица!" Конечно, "подо­бья" точнее и красивее, чем "сходства", но эмо­ция и мысль - те же самые.

"Художников этого типа окружала новая го­родская действительность, иная, чем Пушкина, Мериме и Стендаля... Улицы только что замо­стили асфальтом и осветили газом. На них насе­дали фабрики, которые росли как грибы... На эту по-новому освещенную улицу тени ложились не так, как при Бальзаке, по ней ходили по-ново­му. .. Однако главной новинкой улицы были не фонари и телеграфные провода, а вихрь эгоистической стихии... Его дыхание совсем особен­но сложило угол зрения новых художников". Пас­тернак пишет эссе о Верлене, но все это - о себе.

Освоение города литературой требовало ис­торического усилия. Библейский строитель го­родов, основоположник городской цивилиза­ции - Каин, первый убийца (Быт. 4:17). Первое на Земле убийство произошло из-за того, что Бог предпочел дары Авеля, то есть высказался в пользу пастушеского, природного образа жизни. (Кста­ти, отсюда: вегетарианство от лукавого. Ведь это Каин предлагал овощи и злаки, а Авель - мясо и молоко.) Бог явно против городов, потому и не дает людям строить мегаполис - Вавилонскую башню. Здесь, пожалуй, и обнаруживаются ис­токи Руссо и его последователей, вплоть до се­годняшних "зеленых".

Русская литература со времен разночинцев перестала быть усадебной, но окончательно го­родской только становилась. Тогда же, когда Пастернак писал "Марбург", Хлебников объяс­нял, что "город - точка узла лучей общей силы", и словно давал теоретическую основу пастернаковскому стихотворению: "Слитные улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются сло­ва без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударени­ем в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня".

Таков Марбург - как всякий естественный город в рельефе, а не придуманный на плоско­сти, вроде Петербурга, который приказано было строить "единой фасадою": то есть здание суще­ствует само по себе, а фасад - вместе с улицей. (Не отсюда ли этот и сегодня пугающий в рос­сийских городах перепад, когда во двор, да и в подъезд и на лестницу шикарного на вид дома страшно войти?) Городская умышленность улавливается взглядом сразу. Петербург просто са­мый известный образец, а так-то их много на пространстве от Карпат до Камчатки, разных эпох: Пермь, Новосибирск, Комсомольск-на-Аму­ре, Минск, Астана.

Градостроение как ваяние. Из города можно лепить то, что нужно государству, или обществу, или тому и другому. Так во второй половине XIX века за семнадцать лет перестроил Париж в имперском духе городской префект барон Ос­ман. Так изменил облик и атмосферу Барселоны Антонио Гауди. И уж конечно, бездумно и без­наказанно перекраивались города тоталитарных стран.

В 30-е годы XX века резко сменился градост­роительный стиль советской России: от недолго­го буйного увлечения революционным конструк­тивизмом - к неоклассицизму, к тому, что потом называли "сталинским классицизмом", "сталинским ампиром" и просто "сталинским стилем". Дома с колоннами, башенками и лепниной стро­или солидно, так что жить в них престижно по сей день. Самые заметные - московские высотки, все восемь штук. Москва столично строилась только с тех пор (отчасти - с конца XIX века), оттого она естественнее Петербурга, столично­го изначально.

Шестидесятые принесли новый перелом: ам­пир провозгласили не просто крамолой, но и преступлением, приравняв едва ли не к лагерям. Тогда и покрыли территорию страны коробча­тые города - неотличимые друг от друга бетон­ные ящики в пять или девять этажей. Какие уж там "замкоулицы", "дворцеулы" и "улочертоги", о которых мечтал Хлебников.

При всех нелепых выкрутасах постсоветско­го российского градостроительства нынешний произвол властей выгодно отличается от прежне­го тем, что не централизован, а ограничен адми­нистративными границами области или города. Капризы московского мэра и фантазии его лю­бимого скульптора - участь столицы России. Нижний Новгород тоже преображен в 80-90-е и тоже раздражает местное образованное сосло­вие, но преображен по-другому. Единого ГОСТа для всей огромной страны, к счастью, нет.

В Европе и Америке после Второй мировой вой­ны происходил сходный с более поздним советским процесс, только без советских крайностей. У всех главных диктаторов отмечены одинаково буржу­азные вкусы. И если Хрущев и шестидесятники боролись со сталинизмом, то на Западе неоклас­сицизм связывался в сознании с итальянским фашизмом и германским нацизмом. Коробчатая архитектура изрядно исказила облик городов. Многоэтажные функциональные параллелепи­педы здесь стали жильем для малоимущих. Люди среднего класса и выше потянулись в пригоро­ды. Богатые - еще дальше. При этом - сохраняя в городе свой главный жизненный интерес.

Бодрийяр в эссе с характерным названием "Город и ненависть" пишет, что нынешние гра­достроительные монстры "не подчиняются рит­му города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто alien. Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля-Дефанс, Ля-Вильет), представляют собой всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение".

Француз Бодрийяр оперирует парижскими явлениями, действительно впечатляющими. Ког­да я впервые попал на Дефанс, мне пришел в го­лову сюжет для рассказа, который и сочинил бы, если б писал беллетристику. О человеке, безна­дежно мечтавшем попасть в неясно брезжущую мечту - Париж - и благодаря удаче попадающем туда всего на день. Его мчат на метро из аэро­порта в район Дефанс, он проводит там все отпу­щенное время, возвращается счастливый в свою далекую страну и до конца жизни не может по­нять, о каком это Нотр-Даме и Сен-Жермене го­ворят и пишут, какая Сена и какие Бульвары.

По масштабам, фантазии и концентрации современной архитектуры Дефанс превосходит, пожалуй, и манхэттенский Даунтаун, и токийс­кую Гиндзу, и новые берлинские небоскребы на месте Стены (диковинно предвосхищенные в декорациях фильма Фрица Ланга "Метрополис" 1926 года). И вправду - самостоятельный отдель­ный город, alien, создание пришельцев. Но мож­но - и нужно! - взглянуть по-другому: это всего лишь выплеск способностей и возможностей, поигрывание архитектурно-финансовыми мус­кулами. По сути же такие дефансы - повтор на новом витке средневекового принципа автоном­ного квартала, что осталось в наши дни в виде рудиментарных quartiere в Италии или вполне жизнеспособных махалля в Средней Азии.

Назад Дальше