Улица генералов: Попытка мемуаров - Анатолий Гладилин 16 стр.


Конечно, среди нас были и свои разборки (помнится, Евтушенко и Вознесенский постоянно втихаря выясняли между собой отношения: кто про кого что и когда сказал). Однако главенствовал дух товарищества, и друг другу мы не скупились говорить хорошие слова: "старичок, ты написал прекрасный рассказ", "старик, твои последние стихи гениальны" и т. д. Наверно, это не соответствовало истине, но говорилось искренне. Мы действительно гордились друг другом.

Эдик Шим в наш круг не входил. Хороший парень, опубликовал сборник рассказов, зарабатывал неплохо на радио разными детскими пьесами, опять же - гостеприимный дом и красивая жена и прочее, и прочее. И все же Казаков был прав: кто он такой, Эдик Шим, чтобы везти его к Эренбургу? Я, по мнению Казакова, проявил непростительную мягкотелость. И хотя Юра знал, что именно я через секретаря Эренбурга, организовал нашу поездку, он приготовился объявить мне "выговор с вынесением". Но у меня был припасен козырь.

- Юра, а ты не подумал, как мы будем добираться на дачу к Илье Григорьевичу? Черт его знает, где этот Новый Иерусалим и как туда ехать! А у Эдика машина с шофером. И мы как раз все в ней помещаемся.

- Ну-ну, - сказал Казаков, - пожалуй… Между прочим, Шим замечательно готовит маринованные грибы.

* * *

Время, как обычно, расставляет свои акценты, и через призму времени сейчас все кажется несколько иным. Например, ныне в приличной компании считается плохим тоном говорить о Евтушенко. Я сам с ним тридцать лет как не разговариваю. Однако поверьте мне, в нашей молодости Евгений Александрович был, может, не самым талантливым, но самой яркой фигурой в литературе. С Аксеновым мы ни разу в жизни не дискутировали на тему: кто из нас лучше пишет. Юра Казаков работал в жанре традиционной русской прозы, так что не было оснований для сравнений. Но мы, трое прозаиков, считавшие себя первыми, тем не менее знали, что в Ленинграде есть Борис Вахтин, не напечатавший ни строчки, но написавший потрясающую повесть "Летчик Тютчев и другие". Вообще в литературе довольно часто все происходит не по логике. Борис Вахтин (кстати, сын Веры Пановой) как писатель не состоялся, и это дико жаль, зато возник Андрей Битов, без которого теперь невозможно представить шестидесятые годы, но которого в шестидесятые годы еще не было и который явно прилежно учился на прозе Бориса Вахтина. В список шестидесятников, кроме Битова, по праву включили Искандера, Максимова, Балтера (я говорю только о прозе), но почему-то забыли такого хорошего писателя, как Анатолий Приставкин. По поводу Приставкина Владимов сказал: "Ему надо было написать "Ночевала тучка золотая", чтоб перейти в другую весовую категорию".

О превратностях литературных судеб можно говорить до бесконечности, но так мы никогда не сдвинемся с места и никогда не доедем до Эренбурга. А между тем шофер Эдика Шима остановил "Победу" в арбатском переулке, чтоб заправиться бензином, мы вышли из машины, чтобы покурить, и поэт Валентин Берестов, прогуливавший свою собаку, увидев нас, застыл и воскликнул: "Какая проза!"

* * *

Итак, приехали в дачный поселок Новый Иерусалим. Фиг бы мы сами нашли дачу Эренбурга - Эдиков шофер нашел. Эренбург встретил нас на крыльце и провел в большую комнату, явно служившую столовой. В ней мы и проведи весь день, до вечера. Присутствовала жена Ильи Григорьевича, потом появилась какая-то женщина, которая молча сервировала стол: сухое вино и салат из крабов. Откровенно говоря, мы привыкли к другому застолью. Позже я понял, что Эренбург приучал нас к западному образу жизни. Когда я оказался во Франции, то сам убедился: местные аборигены обычно выставляют на стол сухое вино (а другого во Франции не бывает) и какое-нибудь одно блюдо. Всё. Точка. И это не признак хозяйского скупердяйства, а наоборот, утонченный, почти аристократический прием.

…Эренбург смотрел на нас с любопытством. Для него мы были "племя младое, незнакомое". А мы сами знали Эренбурга? Как ни странно, тоже не очень. Мы с Аксеновым, как отпетые модернисты, ценили раннюю прозу Эренбурга - "Хулио Хуренито", "Тринадцать трубок" и т. д. А его советский период и отмеченный Сталинской премией военный роман "Буря" у нас особого энтузиазма не вызывали. Когда Эренбург упомянул "Бурю", в глазах у Казакова зажглись иронические огоньки: он такого рода литературу вообще за прозу не считал. Но уже были напечатаны и, естественно, прочитаны нами первые две части новой (и как оказалось, последней) книги Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Книга, повторяю, уже имела широкий резонанс и взволновала общественность, но ее как прозу мало кто воспринимал - скорее публицистика, мемуары. И множество интересной информации - нам, молодым, ранее не ведомой. И множество умолчаний, недоговоренностей. Мы понимали, что Эренбургу, несмотря на его авторитет, писать всю правду не позволяли и цензура старалась и бдила, однако нас интересовали как раз эти умолчания и недоговоренности. Эренбург был человеком высокой европейской культуры, со сливками мировой культурной элиты на дружеской ноге. Его связывали с ней и молодые годы в парижской богеме, и гражданская война в Испании, где отметились все прогрессисты. Видимо, Эренбург ожидал, что мы будем расспрашивать об этих светочах, ибо лишь он один мог рассказать о них со всей полнотой, но тут мы его разочаровали: кажется, ни одного вопроса на эту тему с нашей стороны не последовало. Почему? Во-первых, для нас это были лишь газетные имена. Скажем, ни одной выставки Пикассо в Москве не проводили, а заграничных прозаиков и поэтов переводили крайне выборочно, в основном те книги, где авторы пели хвалу первому государству рабочих и крестьян. Во-вторых, раз эти прозаики и поэты участвовали во всех комитетах в защиту мира, антивоенных и антиколониальных конгрессах, они точно попадали под определение товарища Ленина "полезные идиоты", поскольку советская пропаганда и спецслужбы умело использовали их в своих целях.

А вообще, зачем мы поехали к Эренбургу? Хотя когда мы втроем (Казаков, Аксенов и я) появились в кабинете Твардовского, сменившего Симонова на посту редактора "Нового мира", ежу было понятно, зачем мы приперлись. Поездка к Эренбургу даже отдаленных издательских выгод не сулила, скорее то была дань уважения человеку, который умудрился держаться в стороне от этого бедлама в Союзе писателей. А там был тот еще бедлам - одна травля Пастернака чего стоила! Многие новоявленные либералы замарали в ней свои имена. Эренбург же редко выступал в печати, а если выступал, то всегда по делу, вызывая вой и негодование сталинских литературных соколов и "черной сотни", которую привел в российскую писательскую организацию Леонид Соболев. Нельзя забывать, что хрущевская оттепель перемежалась такими вьюгами, что мороз по коже продирал.

Итак, дань уважения смелому, независимому человеку… Плюс (и нечего прикидываться дурачками) поездка к Эренбургу повышала наш собственный престиж. Но было еще другое и, пожалуй, главное: мы хотели собственными глазами, вблизи посмотреть на эту странную, загадочную фигуру в советской литературе. Ибо, дамы и господа, Илья Григорьевич Эренбург, еврей, интеллигент, эрудит, вызывающий зубовный скрежет у партийной литературной номенклатуры, ездил по заграницам больше, чем все остальные писательские руководители, председательствовал на международных конгрессах, возглавлял комитеты людей доброй воли в Париже и в Стокгольме, и у Сталина к Эренбургу было особое отношение, а наш Никита Сергеич, не упускавший случая показать писателям "кузькину мать", здоровался с Ильей Григорьевичем за руку. Что же это за чудо природы такое? Можно было строить разного рода догадки, но мы знали одно: бесплатных завтраков не бывает.

Однако когда мы пытались очень вежливо и осторожно коснуться этой скользкой темы, Илья Григорьич легко и элегантно переводил разговор на другие рельсы. Вот тогда я не выдержал и задал хамский вопрос:

- Илья Григорьевич, а как так получилось, что вас не посадили в тридцать седьмом году?

Тут большой соблазн дать ремарку, типа - "Эренбург дернулся, усмехнулся, сверкнул глазами"… Ничего этого я не помню. Вообще, я давно заметил, что у меня память выборочная. Какие-то вещи совершенно стираются, какие-то вещи запечатлеваются, как на кинопленке. В данном случае первый раз за время всего нашего разговора в беседу вступила жена Эренбурга, и они вместе с Ильей Григорьевичем начали вспоминать, как каждую ночь ждали звонка в дверь. И даже когда уже сидели в международном купе поезда, увозившего их через Финляндию и Швецию во Францию, они были в диком напряжении, пока не пересекли советско-финскую границу. А уж потом, когда поезд покатил по заснеженной финской земле, их охватила какая-то безумная радость. Они хохотали, обнимались, открыли бутылку вина. И Эренбург повторял: "В Москве не было никакой логики. Все решал случай. Это как бросать монетку: мог выпасть орел, а могла и решка".

Дальше, кажется, заговорили на чисто литературные темы, и я успел подкинуть любимую мою тогда идейку, что, дескать, после изобретения кинематографа писателям нельзя писать по-старому, надо искать новые формы, иначе кино съест литературу. (Каким я был тогда умным! Все предвидел. Правда, литературу съело не кино, а телевидение.) Тут Эренбург посмотрел на меня внимательно и ответил как будто совершенно невпопад:

- Ну вы понимаете, все тогда решал случай! Все в любой день, в одну минуту могло повернуться по-другому. Впрочем, и сейчас многое зависит от случайностей. Но конечно, не так, как тогда. Хотите, я расскажу вам историю издания моей книги "Французские тетради"?

Тут я понял, что своим вопросом в лоб я задел Эренбурга за живое. И что он на меня обиделся. Но это уже из области психоанализа, на который сейчас нет места. А последующая новелла Эренбурга о "Французских тетрадях" была замечательна. Я запомнил ее почти дословно и далее идет не мой рассказ, а рассказ Эренбурга, я лишь пересказываю его от третьего лица.

1958 год. Разгром московской писательской организации. Дуют свирепые холодные ветры. Леонид Соболев и его шайка торжествуют. Московские писатели каются на трибунах за сборник "Литературная Москва". Эренбург, по каким-то своим причинам, опять впал в немилость, и очень резко по нему прошлась "Литературная газета". В издательстве "Советский писатель" уже год лежит новая книга Эренбурга "Французские тетради". И несмотря на все попытки благосклонных к Эренбургу редакторов, директор издательства Николай Лесючевский категорически отказывается ее печатать.

(Нам не надо было объяснять, кто такой бессменный и могущественный хозяин "Советского писателя" Николай Лесючевский. Какая это сволочь, мы уже почувствовали на собственной шкуре.)

А тут по случаю какого-то праздника прием в Кремле, на который традиционно приглашаются маршалы, министры, ученые и видные представители литературы и искусства. Эренбург приходит на прием, ибо он с давних пор в этом номенклатурном списке. Когда руководители партии и правительства изрядно выпили и закусили, "наш Никита Сергеич", веселенький и довольный, начинает общаться с гостями. За Хрущевым неотступно следует дружное Политбюро. Вдруг Хрущев замечает Эренбурга, быстрым шагом отрывается от товарищей по партии, подходит к Эренбургу, пожимает руку. Они стоят вдвоем, о чем-то разговаривают. Прием продолжается, все пьют и закусывают, но ушлый народ зафиксировал: Хрущев с Эренбургом беседуют о чем-то наедине. Прием продолжается, все пьют и закусывают. Хрущев и Эренбург стоят как бы в сторонке и вот уже пять минут о чем-то говорят. Прием продолжается. Все пьют и закусывают. Однако наблюдается некоторое смятение в рядах членов Политбюро: Хрущев с Эренбургом говорит уже пятнадцать минут. Наконец надвигается мощная волна маршалов, и Хрущев опять доступен для общения с простым людом…

Прием в Кремле был в пятницу вечером. Утром во вторник на даче у Эренбурга звонит телефон. Сам товарищ Лесючевский вежливо интересуется, хочет ли Илья Григорьич посмотреть гранки "Французских тетрадей". Эренбург удивляется: "Как, разве рукопись отправлена в набор?" - "Она уже набрана", - отвечает Лесючевский. "Спасибо, я немедленно еду в издательство", - говорит Эренбург. "Зачем вам себя утруждать? - ласково говорит Лесючевский. - Я вам прямо сейчас отправляю гранки на машине с курьером".

- Короче, - подытожил свой рассказ Эренбург, - ни одна моя книга не издавалась в такой рекордный срок.

Пауза. Аксенов задает вопрос, который у всех нас вертится на языке:

- Илья Григорьевич, а нам можно узнать, о чем вы говорили с Хрущевым?

Эренбург улыбается:

- Не поверите, но разговор шел на медицинские темы: мы обсуждали, как каждый из нас ощущает наступление старости.

Когда мы откланивались и благодарили Эренбурга за внимание, за хлеб и за соль, за прекрасный вечер, Илья Григорьевич подарил нам свои книги: разные. Мне достались "Французские тетради", где на первой странице Эренбург начеркал (я знаю, что у меня отвратный почерк, но у Эренбурга еще хуже):

"Анатолию Гладилину на добрую память и с чувством солидарности в деле барьеров классической литературы. И.Эренбург. 1961 год".

Просто воспоминания

А. Д. Сахаров

Кажется, я впервые пришел в дом Сахарова на улицу Чкалова зимой 1975 года. У меня после долгого перерыва вышла книга, я позвонил Люсе Боннэр и сказал, что хочу подарить книгу Сахарову. Люся ответила просто: "Конечно, Толя, приходи". Я стал бывать у Сахарова каждую неделю. По четвергам там устраивали вроде "вечера открытых дверей" - приходи кто хочет. Приходили в основном просители, ходоки со всего Советского Союза, все искали у Сахарова защиту. Но собирались и известные диссиденты, друзья Сахарова. В зависимости от дня в маленькой двухкомнатной квартирке набивалось от десяти до тридцати человек. И как ни странно, никто не чувствовал неудобства - мол, сидим на голове друг у друга, и все потому, что в доме витал дух хозяина - радушного, спокойного, очень доброжелательного человека. Появлялись иногда те, кого называют "чайники", то есть приходили явно не по адресу, им бы в ЖЭК обращаться, в районную милицию, а не к Сахарову. И я как-то не выдержал и сказал: "Андрей Дмитриевич, мне очень жалко вашего времени, вы используйте как-то нас, свое ближайшее окружение. Давайте сначала мы будем беседовать с теми, кто приходит, и если мы увидим, что вы действительно сможете помочь, то тогда…" Сахаров мне возразил мягко, но решительно: "Толя, как вы не понимаете, если люди приходят ко мне, значит, я им нужен, как же я могу им отказать!"

Вот в этом был весь Сахаров. Для него не существовало больших или маленьких проблем, больших или маленьких людей, больших или маленьких бед. Он был готов помочь всем. И тем самым Сахаров учил нас подлинному демократизму. Я уже сказал, что у Сахарова собирались знаменитые диссиденты. Потом почти всех я встречал на Западе, где они оказывались чаще всего не по своей воле. Это были люди яркие, с сильными характерами, и на Западе этот характер проявился, может быть, и не с лучшей стороны, - но при Сахарове они все были другие (один лишь Андрей Амальрик артачился): при сахаровской терпимости, при сахаровском внимании к человеку невозможно было самому быть нетерпимым, не уважать иное мнение, размежевываться, как это потом произошло в эмиграции, на разные "партии". В этом с виду очень мягком человеке ощущалось удивительное упорство. Я помню похороны его друга, Григория Подъяпольского. На кладбище явилось много посторонних людей, а точнее, людей из определенного ведомства. У них был четко отрепетированный сценарий - сделать все, чтобы Сахарову не дать слова. И вот где-то на подходе к могиле Сахаров спокойно обошел людей, загородивших собой проход, и заговорил. И даже эти люди, специально сюда созванные, не смогли ему помешать. А старались…

В то же время я не могу сказать, что сахаровская квартира жила по принципу "подпольный обком действует". Несмотря на то что тучи над Сахаровым сгущались, сохранялась какая-то товарищеская атмосфера студенческих посиделок, звучала нота оптимизма, поэтому так весело отметили день рождения Сахарова весной 75-го года, весело встречали Люсю Боннэр, когда она вернулась из Осло с Нобелевской премией. Кстати, тогда в аэропорту Шереметьево нас буквально атаковала армия уборщиц, которым надо было "срочно очистить помещение". Помещение очистили, и я заметил на полу дамскую сумочку, потерянную кем-то впопыхах. Я поднял ее, и это была сумочка, оброненная Люсей Боннэр, с золотой нобелевской медалью, предназначенной для Сахарова. Таня, дочь Люси, расхохоталась: "Это в лучших традициях нашей семьи…"

Когда я уезжал в эмиграцию, в 76-м году, я не думал, что осмелятся тронуть сахаровское окружение - настолько, казалось, люди были защищены мировой славой Сахарова. Но отправили в ссылку и самого Андрея Дмитриевича. Тогда мы по всем зарубежным "голосам" кричали, что его убивают, и это, поверьте мне, не было гиперболой. В 1989 году я увидел Сахарова в Париже, на торжественном заседании во дворце Шайо, посвященном юбилею принятия Декларации прав человека. И я поразился, как изменился Сахаров, как он сдал физически! Действительно, голодовки, больницы, издевательства, травля - разве это проходит бесследно?! В Париже я успел с ним только поздороваться, к нему неудобно было приближаться - десятки фото- и телекорреспондентов расстреливали его в упор "блицами". Будучи в Москве, я позвонил ему и услышал знакомый голос. "А это Толя Гладилин, - сказал Сахаров Люсе, - и звонит явно из Москвы. А мы только что с самолета". Я спросил, как его здоровье. Андрей Дмитриевич весело хмыкнул: "А вот о здоровье говорить не будем, но считайте, что всё нормально". Мы условились, что обязательно скоро увидимся - или в Париже, или в Москве. Не пришлось…

На равных с Гомером

Осенью 1974 года я сидел в Доме творчества "Переделкино" и писал откровенно антисоветскую повесть. Сижу, значит, пишу, вдруг без стука распахивается дверь. На пороге - писатель Женя Добровольский, мрачно на меня смотрит и вопрошает: "Пишешь, значит? И думаешь так проработать до вечера?" Вопрос в данном контексте звучал двусмысленно, однако Женя свой парень. Женя выдержал паузу и залпом выстрелил: "Гена Шпаликов повесился…"

Я, естественно, отбросил все бумаги и побежал за Добровольским к той старой даче, где снимал комнату Гена Шпаликов. У крыльца толпились писатели, отдыхающие в Доме творчества, зеваки, шныряли взад-вперед представители администрации. Пока у крыльца обсуждали, что, как и почему, а в комнате Гены Шпаликова врачи заполняли необходимые формуляры, прогрессивная писательская общественность быстренько сообразила и проявила инициативу. А именно: скинулись, кто сколько мог, и послали делегацию в ближайший магазин. И из ближайшего магазина приволокли водку, сырки, огурчики, вареную колбаску - словом, все необходимое для того, чтоб оставшийся вечер в теплой товарищеской обстановке посвятить памяти покойного.

Замечательный человек был Гена Шпаликов! Какие песни сочинял, какие сценарии! Что-то тут неладно, товарищи. Шпаликов только что заключил договор с "Мосфильмом". Вот если б не заключил, тогда бы мы поняли, почему повесился! А просто довела человека Софья Власьевна, то есть советская власть, неужели непонятно?

Назад Дальше