В. И. Дмитриева
МАРТОВСКИЕ ДНИ
<…> Это был странный и страшный день. Воскресенье. Утром зашел ко мне Караулов и пригласил идти с ним в Измайловский полк на сходку, где должна была собраться сочувствующая "Народной воле" молодежь. Отправились. Было солнечно и тепло. На улицах копошилась обычная праздничная толпа. Невский был полон гуляющими. Звонили колокола в церквах. Шли мы пешком, - как у меня, так и у Караулова было хроническое безденежье. К двенадцати часам добрались до места. Не помню ни улицы, ни дома, где происходила сходка; помню только, что, когда мы пришли, народу собралось уже человек пятьдесят, большая комната была битком набита, табачный дым стоял столбом, а публика все еще продолжала прибывать. Знакомых мне лиц почти здесь не было, исключая Личкус, Караулова и еще одного студента из их кружка, украинца, наружностью очень похожего на еврея. Мы с ним уселись на подоконнике и мирно разговаривали, удивляясь, почему так долго не начинают. Очевидно, кого-то ждали, потому что при каждом звонке все головы поворачивались к дверям и разговоры на минуту смолкали. Но так и не дождались. Прозвенел звонок, и вместо ожидаемого лица в комнату не вошел, а ворвался студент-технолог и прерывающимся голосом произнес:
- Царя убили. Взрывы… Там, сейчас… На Невском…
В один миг все перепуталось и смешалось. Одни окружили студента и стали расспрашивать его о подробностях; другие устремились в переднюю, разбирали свою одежду, куда-то бежали.
- Пойдемте, - сказал Караулов.
- А сходка не состоится? - спросила я.
Караулов ничего не ответил и тащил меня в переднюю. Мы вышли, студент-украинец присоединился к нам.
- Пойдемте в Технологический, там узнаем, - предложил Караулов.
Не знаю, что чувствовали другие, но меня пробирала дрожь. Казалось, что вот сейчас должно что-то начаться… революция, баррикады… надо что-то делать, куда-то бежать, спешить… И мне показалось очень странным, когда в столовой Технологического института, куда мы пришли, я застала обычную картину: звяканье тарелок и стаканов, толкотню у стола, где продавались марки на кушанья, жующих людей… Еще более странным было то, что украинец тоже купил марки, и нам подали борщ и какие-то битки с луком. Царя убили… и битки с луком…
Появление раскрасневшегося, растрепанного технолога несколько нарушило будничное течение жизни столовой. Он только что прибыл оттуда, с места взрыва, и торопливо, задыхаясь, рассказывал подробности.
- На стол! На стол! - закричали ему.
Он влез на стол и начал рассказывать. Что царь убит - несомненно. Брошены две бомбы на Екатерининском канале. Один метальщик тоже убит на месте, другой схвачен. Вся мостовая изрыта взрывом, карета царская в обломках. Он там и был и видел… Теперь это место оцеплено, никого не пускают.
- Пойдемте, пойдемте туда, - торопила я своих спутников.
Но Караулов сказал, что ему надо куда-то спешить; мы с украинцем ушли вдвоем.
На Загородном и Владимирской было пусто, зато Невский кишел народом. Все бежали туда, по направлению к Зимнему дворцу. На лицах было написано удивление, смешанное с испугом. Кто-то сказал: "Жалко, театры, наверное, теперь закроют".
Когда мы около Екатерининского канала протискивались сквозь толпу, по нашему адресу послышались враждебные возгласы:
- Это всё жиды да студенты. Избить бы их, этих стриженых…
Мой спутник принял эти возгласы на свой счет и сказал нерешительно:
- А знаете что, не повернуть ли назад? Изобьют, пожалуй, черти.
Я воспротивилась; я все еще чего-то ждала и тащила его все дальше и дальше.
Мы прошли к Дворцовой площади через Александровский сад и влились в молчаливую толпу, густыми шпалерами опоясавшую все огромное пространство перед дворцом. Толпа была настроена молчаливо и загадочно; не было слышно ни разговоров, ни соболезнований, ни смеха; все стояли плечо к плечу, тупо смотрели на дворец с развевающимся на нем штандартом, на проносившиеся по площади экипажи с военными в плюмажах и тоже чего-то ждали. Всколыхнулись лишь тогда, когда под аркой Главного штаба что-то произошло и туда поскакали конные жандармы. Должно быть, оттуда разгоняли, потому что из-под арки кучками выбегали люди и устремлялись в нашу сторону.
- Что там такое? - слышались тревожные возгласы.
- Ничего, студента били.
- А может, из ихних кто.
- Кто его знает. В красной рубахе…
Украинец съежился и еще глубже нахлобучил свою шапку.
- Пойдемте, что ль. Ничего не будет.
Но в эту минуту толпа опять всколыхнулась.
- Флаг, флаг спущают… Кончился, должно…
Мы подняли головы; действительно, штандарт медленно спускался со шпиля. По толпе пронесся вздох, некоторые снимали шапки, крестились; чей-то бабий голос жалостно закричал:
- Кончился наш голубчик, царство ему небесное, Доконали злодеи…
Никто не отозвался на этот вопль. "Народ безмолвствовал", не выражая ни особенной скорби, ни радости - ничего, кроме самого обыкновенного обывательского любопытства. Я думаю даже, что отдельные случаи избиений студентов в этот день являлись не выражением народного гнева против цареубийц, а просто носили провокационный характер. Народ проявил полное равнодушие к факту цареубийства, и, когда спуск штандарта возвестил ему о кончине освободителя, он начал спокойно расходиться.
Больше ничего не было - ни баррикад, ни революции… И глухая тоска о несбывшемся черной тучей вползала в сердце…
Вечер прошел в такой же тишине и тоске. Театры были закрыты, улицы безлюдны, город молчал. Только у меня за стеной друг хозяйки ругал цареубийц и придумывал для них всевозможные казни.
Потянулись мрачные, суровые дни. Газеты в траурных рамках были полны подробностей о свершившемся. Сообщали о многочисленных арестах. Были арестованы Желябов, Перовская, Кибальчич, Гельфман, Тригони… Застрелился Саблин. Полный разгром… Никто ничего не понимал, пока не выяснилось, что выдает Рысаков… Тяжело переживалось это время. Но вот вышел манифест "Народной воли" - немного отлегло от сердца. Значит, еще не все кончено.
Караулов вызвал меня на квартиру одного из членов своего кружка, фамилию которого я забыла, и мы с ним весь день и всю ночь запечатывали в конверты народовольческий манифест, надписывали адреса земских, губернских, уездных и должностных лиц, наклеивали марки, а потом потихоньку уносили их и разбрасывали по почтовым ящикам в разных концах города. Целая кипа их всегда хранилась у меня во внутренних карманах пальто и за обшлагами рукавов, я разбрасывала эти тоненькие, длинные листочки, пахнущие типографской краской, где только могла: в библиотеках, в столовых, под приборами, на улицах в людных местах, приклеивала на заборах в фабричных кварталах, совала в карманы верхнего платья посетителей кухмистерских, однажды даже ухитрилась - это уже просто из-за мальчишеского озорства - засунуть за обшлаг шинели жандармского офицера, который ходил обедать в немецкую столовую на Литейном.
Что эти посылки доходили иногда по назначению, в этом я убедилась, когда года через два после того мне пришлось побывать на своей родине, в селе Завьялове Балашовского уезда. Дедушки уже не было на свете, но там еще жил дядя, Иван Гаврилович Печаткин, и вот он мне рассказал, какой переполох вызвала в селе полученная из Питера бумажка от партии "Народной воли" - крестьяне называли ее "волшебной". В волостном правлении сначала не поняли, в чем дело: смутило заглавие "Манифест", и она была громогласно прочитана на сходе. Потом лишь сообразили и уничтожили бумажку, но Завьялово еще долго волновалось и обсуждало событие на все лады, так что даже приезжал становой разъяснять мужикам злодейский умысел бунтовщиков, убивших царя-освободителя, и успокаивать их возбужденные умы. То же самое, говорят, было и в соседнем селе, Турках, возможно, и в других селах, известных мне по моему учительству, куда я направляла свою корреспонденцию.
И все-таки ничего больше не было. Брошено было только семя, которое взошло лишь много лет спустя.
Печатается по: Дмитриева В. И, Так было. М., 1930, с. 203–294.
П. А. Аргунов
В ДНИ ГЛУБОКИХ ПЕРЕЖИВАНИЙ
(Из воспоминаний о 1881 г.)
В 1881 г. я был в последнем (8-м) классе. Наш немноголюдный класс помещался в верхнем этаже, выходил на обширную площадку лестницы. Была "большая перемена" (получасовой перерыв между уроками); я с товарищами стоял на площадке, когда в нижнем этаже, где расположено было большинство классов, началось какое-то особенное движение, как будто тревога, которая, оборвавшись, сменилась тишиной. К нам по лестнице влетел помощник классных наставников (надзиратель) и объявил "горестную весть", только что полученную генерал-губернатором, о гибели царя…
Мы были ошеломлены. Разговоры смолкли. Некоторые, в том числе и я, чтобы скрыть свое волнение, отвернулись в сторону лестницы и, опершись на перила, бесцельно смотрели в пространство. Как будто хотелось в этой толпе остаться одному и передумать и перестрадать в одиночку это потрясающее известие…
С тех пор прошло пятьдесят лет, но я отчетливо помню все подробности этого дня.
С кем-то из товарищей, стоявших поблизости, после некоторого молчания я обменялся первыми думами. Нас мучил вопрос о цели этого террористического акта, сопряженного с такими жертвами для революционеров.
- Ну, убили одного, вступит другой… Стоит ли это жертв?
Но на этом, можно сказать, обывательском сомнении уже и тогда я не мог остановиться: именно самоотверженность террористов и их тяжкие жертвы и заставляли предполагать, что дело совсем не в устранении "одного", а в чем-то более сложном и важном. В чем именно - тогда я еще не мог понять и, сам наблюдая полный переполох вокруг, не догадывался, что хорошая встряска застоявшегося российского болота всегда входила в расчеты русских революционеров.
Занятия в гимназии, конечно, были прерваны, и нас всех отправили на церковную церемонию. К вечеру, по обыкновению, ученики должны были готовить уроки, но старшие были выбиты из колеи, и о занятиях никто не думал.
Я сидел с одним из товарищей в зале, служившей для пенсионеров столовой. Мы были одни, но от откровенной беседы воздерживались, так как поблизости была дверь в квартиру воспитателя. Но со своим повышенным, как бы вздернутым настроением мы уже не могли совладать. В нем было что-то вызывающее. "Горестное известие" дало толчок к протесту, давно затаенному, против всего отвратительного режима гимназии и против этого общего, столь лицемерного, похоронного уныния. Мы с товарищем нарочито громко говорили, хохотали, пробовали петь, наконец я взял гитару, бывшую в нашем распоряжении, и начал наигрывать веселые мотивы…
Наш воспитатель, может быть давно таившийся за дверью, не выдержал. Весь красный от волнения, он направился к нам и стал читать мне нотацию:
- В такой день вы позволяете себе веселиться, играть и чуть ли не плясать!..
В сношениях с начальством я был сдержанным ("характера сдержанного" - такую характеристику мне дало потом и гимназическое начальство при окончании курса), но тут вдруг я почувствовал, что перестаю владеть собой. Не дослушав нотации воспитателя, я выпалил ему свою контрпретензию, в которой резко заговорил о наветах, о сыске, доносительстве и прочих методах нашего воспитания. Речь свою, довольно бессвязную, я не успел окончить, потому что почувствовал себя дурно… Спазмы сдавили горло, и я бросился в спальный зал, сопровождаемый воспитателем. Едва я добежал до своей кровати, как упал на нее в сильной истерике. Рыдания потрясали меня, и слезы полились в таком изобилии, точно меня кто-то поливал водой. Воспитатель в недоумении смотрел на эту сцену, но догадался оставить меня в покое. Я вообще не был "плаксой", но никогда до этого и никогда после я так не плакал, хотя мне не раз приходилось переживать тяжкие моменты.
Конечно, я имел основание после этого ожидать неприятных для себя последствий: через три-четыре месяца я должен был получить "аттестат зрелости", и мое поведение, столь не соответствующее официальному моменту, могло быть истолковано очень невыгодно для моей "зрелости". Но, по-видимому, начальство нашло не совсем удобным накануне выпуска подвергать каре одного из лучших учеников, для которого даже заготовлена была заблаговременно медаль (ее я потом и получил на торжественном акте).
С тех пор много-много воды утекло, и вот теперь, уже в старости, воскрешая в своей памяти подробности дня, я вижу, какое потрясающее впечатление и сколько глубоких переживаний событие 1 марта 1881 г. дало юноше, обычно уравновешенному, и каким могучим толчком оно явилось для его "образа мыслей" и всей последующей жизни.
В августе 1881 г. я был уже студентом Московского университета. Здесь, в среде радикальной молодежи, собравшейся со всех концов тогдашней России, акт 1 марта обсуждался с таким живым интересом, точно он совершен был не полгода назад, а только на днях. Помню, на тайных сходках, где дискутировались программные вопросы революционных групп, первым неизменно ставился вопрос: как отнестись к событию 1 марта?
И я не помню, чтобы тогда этот вопрос вызывал сколько-нибудь серьезные разногласия. <…>
Печатается по: Каторга и ссылка, 1931, № 3, с. 142–144.
Н. С. Русанов
СОБЫТИЯ 1 МАРТА И НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ШЕЛГУНОВ
<…> Я припоминаю один вечер у Шелгунова, Когда он жил уже вместе с семьей в большой квартире. Собралось довольно много литераторов-социалистов, офицеров, студентов и студенток и два крупных нелегальных народовольца, которых полиция тщетно пыталась словить. Один из них был покойный Ланганс; другой - ныне здравствующее лицо, которое мне придется, по некоторым соображениям, скрыть под тогдашним его политическим псевдонимом - Николая Александровича Зыбина. Роль Зыбина заключалась в пропаганде народовольческих идей и в вербовке сторонников среди "общества", главным же образом в литературных сферах. И эту роль он исполнял с редким мастерством… Дело было в половине февраля 1881 года. Много пили, много танцевали и еще больше говорили о политике. Хорошее это было время: даже тот, кто не верил в близость социальной революции, ждал с часу на час политического переворота. Довольно большое число из гостей Шелгунова знали о том, что "Народная воля" поставила решительный ультиматум правительству: смерть абсолютизму или скорая смерть царю. И кое-кто из нас знал, что катастрофа была ближе, чем думали в публике. За ужином живой как ртуть Зыбин, лихо отхватив перед тем мазурку и закончив ее трепаком, сказал несколько горячих слов о значении современного момента и поднял бокал за "разрушение старой России". Все оживились, и Шелгунов в пылу разговоров провел очень удачную параллель между цивилизаторской деятельностью Петра I и революционной деятельностью народовольцев. Замечу, что Шелгунов, пламенный западник, вообще очень любил Петра: это был в некотором роде герой его исторического романа. "Мне совсем не нравится Петр как царь, - сказал он на этот раз, - но я преклоняюсь пред ним как пред диктатором. В чем была сила его? В том, что он разбил старые формы Московской Руси и ускорил естественный ход вещей, в двадцать лет сделав то, что московские цари тяпали бы да ляпали целых двести. Теперь же я готов кричать "ура" народовольческой диктатуре: дело русских социалистов-революционеров - разбить устарелые для нашего времени нормы петербургской империи и вытащить на свет божий новое общество".
Две недели спустя Шелгунов зашел ко мне в воскресенье - дело было 1 марта 1881 года, - и мы отправились с ним пройтись на Невский. Мы были на углу Екатерининского канала… Вдруг раздался какой-то необычный гул, и мимо нас с гиком, со свистом, давя прохожих, промчалась бешеным галопом сотня казаков, копья вперед, шашки наголо. Обоих нас, точно электрический ток, пронизала одна мысль: должно быть, покушение. Мы не ошиблись. Казаки были вызваны по телеграфу к Зимнему дворцу. Навстречу нам бежал народ, рассыпаясь по улицам, по переулкам, торопясь сообщить что-то друг другу, встречным знакомым и незнакомым, и все это с каким-то таинственным видом. Местами образовывались кучки; слышалось: "Убили… Нет… Спасен… Тяжело ранен…" Я до сих пор не могу забыть выражения лица Шелгунова. Его глаза смотрели напряженно вдаль, точно старались разглядеть, что делалось за извилиной канала. Тонкий нос, острый подбородок, казалось, впивались в пространство. Бледен он был смертельно. Я понимал его: неужели новое неудачное покушение и, может быть, новая ненужная кровь и новые ненужные жертвы?..
Нам безумно хотелось бежать вперед, все вперед, туда, где совершался великий акт русской трагедии. Не знаю, как Шелгунов, но мне казалось, что я с ума сойду, если сейчас же не узнаю, чем кончилось там. Мы пробежали с ним несколько шагов, как нам навстречу попался знакомый редактор либерального "Церковного вестника", Поповицкий. На его лице было написано какое-то мучительное и пугливое недоумение. Он бежал, как оказалось после, предупредить своих домашних и, тяжело дыша в енотовой шубе, махал меховой шапкой. Должно быть, он упал перед этим: по его лицу катились капли пота, верноподданнические слезы и маленькие ручейки от приставшего к лицу и растаявшего грязного снега. "Сейчас увезли… очень ранен… государя убили, наверно, убили… Сам видел; другого арестовали, а тот сам убил себя", - лепетал плачущий либерал без шапки. Мы сели на извозчика и доехали до квартиры Шелгунова вместе. О том, что государь тяжело ранен, знали уже почти все прохожие. По улицам бежали городовые и гвардейцы и запирали наскоро портерные, кабаки, харчевни: правительство боялось бунта и думало, что покушение было только сигналом восстания. Один извозчик закричал другому, везшему одного моего приятеля из "Отечественных записок": "Ванька, дьявол, буде тебе бар возить: государя на четыре части разорвало…"