1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II - Виктор Кельнер 18 стр.


В шесть часов вечера я был у Шелгунова, где собралось несколько близких друзей его из литераторов и кое-кто из революционеров. Шелгунов был сдержан, но, очевидно, внутренно доволен, и если не показывал большой радости, то по врожденному чувству такта. Но он был гораздо более озабочен, чем его друзья, по большей части младшие по возрасту. Он задавался уже вопросом: "Что же дальше, что делать, что предпринять, на что рассчитывать?" Большинство литературной братии отдавалось, напротив, всецело чувству радости и строило самые радужные планы. Старик Плещеев и соредактор Николая Васильевича по "Делу" Станюкович особенно врезались мне своим оптимизмом в памяти. Странное дело: революционеры представляли на этом собрании единственно серьезный критический элемент и напирали на то, что, мол, нельзя же только ликовать да ликовать, нужно и поразобрать промеж себя работу для возможного давления на правительство в печати, покамест не ушло время. Кстати сказать, даже такой на редкость умный человек, каким был Михайловский, еще несколько дней спустя утверждал, что "на этот раз на нас идет революция". И ему вторил своими картинными выражениями веселый, как никогда, Глеб Успенский. Но возвращусь к беседе у Шелгунова. Николай Васильевич в своем несколько скептическом, но действенном отношении к событиям был согласен скорее с революционерами, чем с записными литераторами, лишь "сочувствовавшими" движению. К тому времени принесли уже правительственную телеграмму в первом, неисправленном еще издании, которая начиналась курьезными словами: "Воля Всевышнего свершилась; Господу Богу угодно было призвать к себе возлюбленного монарха". Телеграмма была встречена с большим оживлением; кто-то сострил даже: "Народная воля - воля божия…"

Увы, и на этот раз, и с этой узловой точки Россия двинулась в сторону реакции. Восстания не происходило, общество лишь "сочувствовало", пока наконец Александр III не заявил своим манифестом от 29 апреля, что он решил "стать бодро на дело управления… с верою в силу и истину самодержавной власти". В эти два месяца Шелгунов употреблял все усилия, чтобы пресса настойчиво заявила о необходимости нового политического режима. И отчасти благодаря его стараниям, которые опирались на подобную же тактику писателей-социалистов и чистых народовольцев, составлявших тогда радикальную коалицию "Дела", "Слова" и "Отечественных записок", литераторы социалистического и революционного направления временно разобрали между собою в печати роли либерального репертуара. В "Деле" кроме Шелгунова, Станюковича и еще кой-кого из молодых писателей красного оттенка видное место в выработке плана этой кампании играл Тихомиров, писавший под псевдонимом "И. Кольцов", иногда просто "И. К.", и тогда в публике эти инициалы истолковывались так: "Исполнительный комитет". "Отечественные записки" защищали позицию народовольцев в лице самого Михайловского, который писал в то время и в органе партии: я говорю о много читавшихся его письмах, помещенных в "Народной воле" под псевдонимом Гроньяра. "Слово" было совершенно в руках уже упомянутого мною Николая Александровича Зыбина; и этот журнал, благодаря хорошему подбору статей и преобладанию среди сотрудников людей крайнего направления, носил очень определенный социалистический и революционный характер. Опираясь на это ядро более или менее спевшихся толстых журналов, Шелгунов был в числе самых ревностных пропагандистов уже упомянутого плана воздействия на общественное мнение и давления на правительство в печати. Было решено, что так как русские либералы, в силу своей тогдашней политической неразвитости, не умели как следует выразить свои требования, то радикальные и революционные писатели придут к ним на помощь. Не компрометируя себя писанием статей под своими собственными именами, они должны были надеть на себя временно маски "таинственных незнакомцев" чисто либерального лагеря. В результате получился тот знаменательный факт, что лучшие статьи в газетах этого направления, заговоривших тогда о конституции, были написаны социалистами и кое-какими нелегальными. Так, энергичная передовица в "Стране", ясно говорившая о необходимости дать России свободные политические учреждения, принадлежала перу покойного И. Н. Харламова.

Но жизнь, как Шекспир, пускает трагичное вперемежку с комичным, и иного рода воспоминания из этого и хорошего и страшного времени связаны у меня с Шелгуновым. Подобно прочим квартирантам, я был избирателем в знаменитый "бараний парламент", названный так по имени выдумавшего его фигляра и самодура Баранова. В противность обычным порядкам, здесь не избиратель шел к урнам, а к избирателю урны в образе полицейских; гражданам внезапно было предписано весь день сидеть дома и дожидаться полицейских с опросом: "Кого вы желаете выбрать?" Как была понята эта процедура мелкими полицейскими сошками и дворниками, не говоря уже о большинстве населения, видно из следующего. Утром в день выборов прибегает ко мне ни жив ни мертв дворник и лепечет: "Господин, потрудитесь убрать все запрещенные книжки, коли ежели имеются, и ждать полицию: сегодня приказ произвесть повальный обыск, и об этом начальство извещает для верности заранее". Должно быть, я улыбнулся. "Не верите, господин, - вскричал дворник, - ей-богу-с, так! Вон и лавочник все время катает сельдяные бочки да ищет: все боится, что ему скубенты книжку по злобе подбросят". Несмотря на строгое запрещение выходить из дома, многие из нас, знавшие Шелгунова, старались произвести избирательную агитацию в его пользу и ходили по друзьям и знакомым с просьбой давать имя Шелгунова. Николай Васильевич добродушно улыбался, видя наши старания, но отказываться не отказывался. "Считаю долгом заявить избирательному комитету, - говорил он шутя нам, - что программа у меня будет простая: на первом же заседании полицейского парламента я заявлю, что нужно распустить его и приступить к выборам в Земский собор". Избран Шелгунов, конечно, не был. Но начальство, как говорят, очень переполошилось, узнав, что Николай Васильевич на одной Пушкинской улице, где была его квартира, получил шестьдесят голосов…

Здесь не место говорить, почему и отчего не удалось 1 марта. На Шелгунова это сильно подействовало, и когда, после поездки в центральную Россию, я увидался с ним в октябре месяце 1881 года, я нашел его страшно похудевшим, страшно нервным, и его мефистофельская физиономия приняла скорбное выражение. Но в то время как другие начинали примиряться с входившей во вкус да в аппетит реакцией, Шелгунов все оставался на своем посту верным своим идеалам. Тогда я заметил лишь в нем одну новую черту: он значительно скептичнее стал смотреть на роль интеллигенции, чем прежде, и будь в это время мало-мальски возможная деятельность среди рабочих или даже среди крестьян, он уделил бы в своем представлении о революционной диктатуре очень почетное место народным массам. Но, повторяю, бодрым и верующим он оставался неизменно, и в этом его не успела разочаровать тридцатилетняя борьба с русским строем. В последнем письме его, - не помню, ко мне или к одному из моих приятелей, - помеченном Берлином, где Шелгунов был весною 1884 года перед возвращением из короткого путешествия по загранице, он говорит, между прочим: "Через несколько часов переезжаю границу - странное ощущение: точно я снова ученик, идущий на строгий экзамен; и, как во дни своей молодости, машинально я вычистил сюртучок и застегнулся на все пуговицы. Впрочем, мне это дело привычное". Экзамен оказался строже, нежели думал Николай Васильевич: с границы его прямо отправили в Петропавловку, и одним из мотивов его ареста было знакомство с террористами и печатание в "Деле" статей, которые писались нелегальными, в особенности статей Тихомирова, он же упомянутый И. Кольцов "Дела", он же Иван Григорьевич Каратаев либеральных домов Петербурга. Упоминанием об этой иронии судьбы позволю себе закончить мои воспоминания…

Как бы мне хотелось, чтобы хоть раз с этих бледных страниц глянул на моих читателей живой образ Николая Васильевича, дорогого, милого Николая Васильевича, такого, одним словом, каким я знал его: человека светлого ума и золотого сердца!

Печатается по: Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания. Т. 1. М., 1963, с. 352–360.

Л. А. Кузнецов
ИЗ ДАЛЕКОГО ПРОШЛОГО
(Отклики 1 марта 1881 г. в Московском университете)

Через несколько дней после 1 марта 1881 г. два студента Московского университета, Заянчковский и гр. Уваров, кажется, филологи, предложили товарищам подписку на венок Александру II и стали собирать подписи и деньги. Собрали что-то около 100 руб. Кто давал свои фамилии и деньги, а кто и отказывался. Когда случаи отказов стали преобладать, собиравшие подписи вздумали завести второй лист, куда стали заносить фамилии отказавшихся. Запахло полицейским сыском. Подписной лист попал студенту-филологу IV курса Смирнову. Последний раскрыл перед товарищами некрасивую подкладку записи и торжественно порвал оба листа. Через несколько дней в "Московских ведомостях" появилась громовая статья Каткова… "Правда ли, - писал он, - что в Московском университете нашелся свободный мыслитель, который публично порвал подписку на венок царю-мученику? Правда ли?.." и т. д. Смирнов был арестован.

Начались сходки. На сходке Заянчковский пытался убедить товарищей в необходимости посылки венка, чтобы отклонить от студенчества обвинение в солидарности с деятелями 1 марта. За эту речь и на той же сходке постановлено было привлечь его к университетскому товарищескому суду. Он был освистан и лишен права участвовать в студенческих собраниях. Явившийся на сходку проректор С. А. Муромцев (впоследствии председатель I Государственной думы), прилагавший все усилия, чтобы настоять на отправке венка, был также освистан. Сходка под председательством студента-медика V курса (кажется, П. П. Кащенко) вынесла резолюцию: "Никаких венков не посылать". Было это 10 марта 1881 г. В ту же ночь Кащенко и ряд говоривших на сходке ораторов были арестованы. Начались волнения и многолюдные сходки (12 и 31 марта) с обычными последствиями: исключениями и новыми арестами. Исключению подверглись 234 человека; 1 апреля было исключено еще 78 чел. Исключали кого на год, кого на два, кого совершенно без права обратного поступления в университет. Пошли и жандармские обыски и аресты. Волнения отразились и в других университетах.

Об этой истории Победоносцев сделал подробный доклад Александру III, причем проф. С. А. Муромцев был выставлен главным инициатором волнений, что и послужило поводом к его отставке. Сообщение Победоносцева заканчивалось словами: "Вот результаты сходок, введенных министрами Сабуровым и Д. А. Милютиным". На этом донесении Александр III собственноручно отметил на полях: "Если это действительно было так, то это непростительное безобразие и оставить это дело так невозможно".

Депутация, все же отправленная в Петербург попечителем учебного округа с венком, якобы от имени университета, не была допущена в собор Петропавловской крепости и вернулась обратно. В то время Александру приписывали слова, что он никогда не простит Московскому университету такого оскорбления памяти отца.

Победоносцев в сущности был прав: общественное мнение интеллигенции (в университете тогда было до 3 тысяч студентов), как только явилась возможность высказаться, высказалось против самодержавия и подчеркнуло свою солидарность с деятельностью партии "Народная воля". Мартовская история была политической демонстрацией, а не обычными академическими волнениями.

Печатается по: Народовольцы после 1 марта 1881 г. М., 1928, с. 26–27.

С. П. Швецов
1 МАРТА 1881 ГОДА В СУРГУТЕ

Первое марта 1881 года меня захватило в Сургуте.

Как ни глух был Сургут того времени, но тем не менее вести о начавшейся смертельной схватке между "Народной волей" и царским правительством проникали и сюда, в глухие остяцкие урманы, хотя и в весьма своеобразной форме.

Моя квартирная хозяйка как-то в беседе со мною рассказала мне о событии 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце, в котором в этот день произошел известный взрыв, произведенный Степаном Халтуриным.

- К царице, - рассказывала она, - сродственники приехали из немецкой земли. Ну обнаковенно, угощать нужно дорогих гостей. Сварили обед, какой требовалось. Пришли гости, сели за стол. Всё честь честью, как нужно. Всё так хорошо было, по-настоящему: царь-то с царицей очень рады были дорогим гостям! Ну ладно. Только зачали пировать, матушка-царица взялась уже за лопату да в печку - пирог достать, а в эту самую минуту ка-ак в-д-руг что-то в-да-рит! - это, значит, взрыв-то царского дворца, - пол-от, где за столом сидели, так коробом и подняло… Царица-матушка как была нагнувшись с лопатой к печке, так вся и замлела: ни рукой, ни ногой шевельнуть не может!.. Очень уж испужалась.

Рассказывалось это спокойно, эпическим тоном, за которым трудно было уловить отношение к передаваемому эпизоду самой рассказчицы. Для нее все это случилось где-то там, за гранью известного ей мира, в какой-то скорее сказочной, чем реальной стране, из которой время от времени доносятся какие-то странные, не всегда понятные, слухи. Волноваться не из-за чего было, и можно было оставаться эпически спокойной.

Представления о царе были очень неясны. Все знали, что где-то там, далеко-далеко, есть большой город Москва, а за Москвой, еще дальше, - другой город - Питер, в котором живет "белый царь" Лександра, который властен в животе и смерти каждого. Это знали очень твердо. Дальнейшие представления о царе у большинства сургутян моего времени, думаю, связывались с представлениями, порождавшимися обрывками русских сказок, что сохранились еще в их памяти, да любимым сургутским развлечением: зимою, не то в рождественские вечера, не то на масленой неделе, не помню точно, молодые ребята ходили по домам и разыгрывали сцены, кем-то занесенные в Сургут, "Царя Максимилиана и его непокорного сына Адольфа". Дальше этого образца, по-моему, представления о царе, как о чем-то реально существующем, не шли.

Может быть, еще более смутно представляли себе сургутяне того времени правительство в его высших органах. Где-то поблизости "белого царя" есть Сенат, в котором заседают "господа сенаторы", и есть министры, подчиненные Сенату, являющемуся как бы посредствующим органом между царем и его министрами. Министры "всем правят" и "держат ответ" перед царем и "господами сенаторами", которые, как и царь, в случае надобности могут, по своему усмотрению, их казнить. По части "вышнего правительства" это, пожалуй, и все. Я по крайней мере ничего другого от сургутян в этом направлении не слыхал, и мне именно так рисуются их представления о "царском правительстве".

Отчетливее у них были представления о местной, сибирской власти предержащей, от западносибирского генерал-губернатора в Омске до полицейского служителя в самом Сургуте, и чем эта власть была ближе территориально, тем и представление о ней было отчетливей, конкретней. Неудивительно: исправник всегда на глазах торчал.

Что где-то там не все благополучно с царем, сургутяне могли судить не только по тому, что до них доходили слухи, как царица угощала пирогом своих немецких "сродственников", но и по тому, что за последнее время в Сургут начали присылать каких-то невиданных ранее людей, прозывавшихся "политическими" и "государственными". Сургутяне помнили ссыльных поляков, появление которых в нем казалось для его обитателей понятным - их ссылали за "мятеж"; о бывших когда-то в нем декабристах - Шахиреве и Тизенгаузене - сургутяне так плотно забыли, что не имели о них ни малейшего понятия. "Политические", не стесняясь, высказывали свои мнения о царе и правительстве, свидетельствовавшие, что тут не совсем что-то ладно. Но разбираться "что к чему" в этих делах, по-видимому, у сургутских обывателей живого желания не было, - "нам это ни к чему". И отношения сургутян к нам, "государственным", устанавливалось по личным впечатлениям от каждого, в общем же, они были далеко не дурные.

Но скоро блаженное неведение сургутян было неожиданно подвергнуто некоторому испытанию.

Как-то я возвращался от товарищей к себе домой. По-сургутски, была глухая ночь, в действительности же - около десяти часов вечера. В эту пору обычно Сургут спал поголовно и видел, вероятно, уже не первый сон. Встретить в такой час кого-либо на улице было делом довольно мудреным, точно так же как и заметить где-нибудь в окне огонек, если это не был домик, где проживал политический ссыльный. В этот поздний час в приполярном поселке, безнадежно затерявшемся в беспредельных снежных пространствах, стояла всюду "тишина немая в улицах пустых" и не было "слышно лая псов сторожевых": мороз сковывал, казалось, и собачьи глотки. Но на этот раз, чувствовалось, сон почему-то еще не успел овладеть всем городом безраздельно. Пока я шел, две-три тени промелькнули мимо меня; в доме мещанского общества, мимо которого приходилось проходить, во всех окнах был свет, а через замерзшие стекла можно было видеть, что в комнатах много народа; у моих хозяев тоже светился огонь. Странно. Но я как-то слабо реагировал на все эти необычайности; мысль моя, очевидно, была занята чем-то другим, и, когда мне отворила наружную дверь хозяйская дочь, я не поинтересовался спросить ее, почему у них не спят, и прошел к себе в комнату, разделся и тотчас же лег в постель, с книгою в руках.

За дверью в соседнюю комнату, занимаемую хозяевами, слышались сдержанные, полушепотом, голоса. Обычно, когда я возвращался домой, из-за хозяйской двери слышался только богатырский храп нескольких человек, с присвистом и какими-то хитрыми переливами. Прошло полчаса, когда я услышал обращенный ко мне голос хозяйки:

- С. П., шел мимо общества, там еще есть свет?

- Как же, во всех окнах свет виден.

- Ну, значит, - заметила хозяйка, - еще не кончилось, потому и хозяина все еще нет дома…

На вопрос, что ее муж делает ночью в мещанском обществе, она мне ответила вопросом же:

- А разве ничего не слыхал?

- Нет, не слыхал, а что?

- Может ли быть?

Я ее заверил, что решительно ничего не слыхал. Она довольно долго молчала, так что мне пришлось повторить свой вопрос.

- Да не знаю, как уж и сказать… Из Тобольска вечером нарочный приехал. Без остановки ехал день и ночь… Бумагу привез: завтра всех погонят к присяге в церкву…

- К какой присяге? По какому случаю? - воскликнул я, вскочив с постели.

- Сказывают, в прошшонное воскресенье в Петербурге царя убили, ноги, говорят, напрочь оторвали…

- Кто же убил? - крикнул я ей вне себя, спешно натягивая сапоги.

- А уж этого я не знаю, кто убил. Сказывали даве только, что убил из бонбы какой-то и ноги оторвали… А кто убил, о том разговору не было. Да ты куда, парень? - услыхав, что я отворяю дверь в сенки, воскликнула она.

Но я ее не слушал и уже несся по улице что было сил, по пути доканчивая свой туалет, к своим.

"Царь убит!"

Назад Дальше