Но мы очутились в полной пустоте и безделии. Отчасти благодаря событиям: большевики полезли в наступление. Наш отряд был в полной неготовности и, насколько я понимала, из-за внутренних дрязг, чепухи и общего неумения. Закулисную сторону я знала мало, но все-таки видела, что Савинков организатор плохенький и сам по себе, а тут еще и личные его претензии совершенно людей не собирают, а отталкивают.
Дмитрий томился: "Знаешь, уедем хоть недели через две, ну на десять дней хотя бы… Ведь нам буквально нечего делать!"
Пришел как-то Дима. Дмитрий и к нему: "Знаешь, недели через две…" Дима прервал его: "Не через две, а теперь уезжайте, тут действительно пошло такое, что лучше уехать, вернетесь, когда выяснится. Только не уезжайте из Польши", – прибавил он вдруг.
И мы уехали в Данциг.
Поляки все время посылали просить о мире. Не знаю, что случилось (почему и как было это пресловутое "чудо под Вислой"), но Варшаву не сдали, и после этого самого "чуда" большевики сделались сговорчивее, перемирие вскоре (не без скандалов и издевательств, впрочем) было подписано в Минске. Быть может, я путаю числа, но во всяком случае – все уже как-то замирились, о взятии Варшавы речи не было, и, несомненно, все шло к миру. Мы решили вернуться в Варшаву, посмотреть… Была ли у меня надежда? На что? Конечно, нет. Буквально ни на что больше, и даже не было надежды выцарапать Диму из ямы. Но я хотела еще и опять добросовестно сделать и увидеть все.
Мы вернулись в начале сентября – это наш третий варшавский период, последний и самый несчастный.
Прямо на Хмельную, где у Димы не то редакция, не то какие-то заседания…
Ну, с муками устроились в невероятно грязной Виктории, такой грязной, что даже написать – сам не поверишь. Большая комната, две кровати за ширмами, во втором этаже, дверь на балкон (старая, в щелях, и на полу стояла асфальтовая лужа, ее потом вычерпывали. А затем нас ночью через балкон обокрали).
Я с величайшей строгостью задала себе вопрос относительно Савинкова. Я не хотела, хотя бы только перед собой, даже втайне, ни тени чего-нибудь не объективного. Я должна была быть справедлива. Ничто мое пусть не ввивается в мой суд. И если в чем виновата я – не скрою от себя.
Ведь разве трудно поддаться таким чувствам: "мы" оказались не у дела; и главное, главное – разделил нас с Димой, совершенно взяв его под свое влияние; значит – Савинков нехорош… Вот этого-то я и не хотела. Вот такого-то суда над Савинковым и не принимала. Я желала и добивалась полной справедливости даже не как к Савинкову-человеку в первом счете (это само собой), но в вопросе пригодности его в данный момент для дела России.
И я видела, что он для дела ни в данный момент, ни вообще не пригоден.
Лично (т. е. помня о Диме, обо мне, о нас) у меня могло бы быть, с этим выводом, злорадство; но у меня было горе и ужас: здесь другого-то, пригодного, не имелось нигде! Ведь на него у нас была главная надежда, и его приезд я считала величайшей нашей удачей!
Да, горе, ужас, а из личного – только стыд, пожалуй, стыд, что я могла так обманываться в человеке. Стыднее, чем о Керенском… Этот стыд еще и не позволял мне окончательно и открыто сказать себе то, что оказалось впоследствии, скоро: Савинков – пустота. И я ведь своими руками ввергла Диму в эту обманную пустоту…
Я решила дотерпеть и "досмотреть" все до конца: конец уж ясно, по всей линии, для нас намечался – отъезд. Я ничего не могла противопоставить Дмитриеву стремлению уехать в Париж, это стремление было верное.
Дима делал попытки привязать – меня, по крайней мере – к каким-то их делам; выдумал еще – для нас – особый частный Комитет и совещания; но и тут писались "официальные" бумаги на бланках (!), причем Дима говорил: "Борис это любит…" На генеральных совещаниях мы не присутствовали. Собрания с поляками были теперь иные; наши прежние отношения как бы провалились; я помню одно собрание, уже после перемирия, у какого-то левого министра (чуть ли не в отставке), где "докладывал" Савинков, и были мы приглашены. Это собрание, а главное, довольно бесцельное, меня, однако, поранило, такое все было иное, а главное, изранили речи С-ва. Я их приняла, как "новую тактику", но для меня непонятную, противную и целей которой я не видела: он, Савинков, говорил о мире Польши с большевиками, восхвалял этот мир "успевшей страны" и т. д. Дмитрий не выдержал и стал говорить то, что мы всегда говорили и на чем продолжали стоять, что продолжали думать. Савинков был очень недоволен и жаловался потом Диме, что Дмитрий возражает ему… Но я, не видя "мудрости" в тактике С-ва, нисколько Дмитрия не осуждала. Да вряд ли и поляки верили, что можно так искренно перевернуться в несколько недель.
Однако и это ему приблизило развязку. Я абсолютно не могла понять, что еще делать в Польше после мира ее и признания большевиков. Ведь прежде всего выкинут этот несчастный русский отряд, готовившийся – и не приготовившийся, несмотря на ухлопанные деньги.
Ничего не понимая, я уже сама отдалилась от всех стараний проникнуть в их "планы". Люди были все новые, старые, вроде Буланова, раскусили Савинкова, приходили к нам жаловаться, на него и на Диму.
Савинков иногда приходил еще к нам, с Димой, в Викторию. Когда мы уже решили уезжать, даже билеты взяли, он как-то сказал: "Да, я прежде не хотел, чтобы вы уезжали из Польши, но теперь я нахожу, что вы можете быть полезнее в Париже, и я говорю теперь: "Да, уезжайте"".
Хотя мы все равно уехали бы, если б он этого и не говорил, и хотя я нисколько не обманывала себя, что мы едем – в бездействие, мы промолчали. Ведь и тут бездействие, только еще глупое и вредное. Этот "нелегальный" поход С-ва в отряде Балаховичей и с Деренталихой в мужском костюме (она озабочена была заказываньем сапог, когда приходила к нам прощаться) – ведь это же несерьезно!
Савинков раз, у нас в Виктории, прямо сказал: "Мне не нужны помощники, мне нужны исполнители!" И я опять тогда подумала о словах Дмитрия, когда он вдруг открыл: "Знаешь, я убежден, что Савинков просто – не умен!" Это было на темной варшавской улице, давненько, мы просидели втроем в каком-то пустынном польском кабачке, пили мед. И Савинков, действительно, городил жалкую и непрактичную чепуху.
Почему-то Дима внезапно был командирован в Париж. Мы не узнавали, было уже неинтересно. Явная чепуха, ибо какие оставались у Савинкова связи в Париже? Я сильно подозревать стала, что он там сжег корабли, если и были.
На другой день "они" и ушли в свой поход (17 октября).
Чайковский ужасался Савинковской статье в "Свободе": "Портит и мне, и себе". "И что это ни с того ни с сего – "дряхлеющими руками" "…У меня руки еще не трясутся".
Рэйли окончательно положил Савинкова на полочку "главы боевой организации". Говорит: это не homme d'Etat.
Говорит, что в Варшаве более нет смысла оставаться. Предполагает, что Савинков уйдет нелегально соединяться с оперирующими бандами, что Ант. и Махно возьмут его начальником.
Не возьмут.
Только при ухаживании друг за другом возможна совместная жизнь. Только.
Значит, при каком-то элементе "пола". Как входящее.
Брак, т. е. нечто строящееся на поле, не совместная жизнь (настоящая), ибо пол старый, при котором, обыкновенно, "ухаживание" не взаимно по времени: вначале муж ухаживает за женой. Потом перестает, и жена начинает ухаживать за мужем. (Беру счастливый брак.)
Никакой "закон" не может дать истинной совместности.
Савинкова мне очень жалко. Я думала о нем больше. Или не жалко? В нем…
Керенский – предатель. По самой материи своей. Но я как-то не сержусь, не ужасаюсь, не возмущаюсь. У меня перегорели к нему человеческие чувства.
Нет, не то. У меня все возмущение, весь ужас перед несправедливостью жизни – слились в один ком, или застыли одним камнем. И я хожу с ним, ношу его, и он меня распирает.
Дима, ты, в сущности, не изменился. И тут таится ужасное. Маленькая чуточка ужасного, но именно тут, в пребывании точки какой-то "сущности", не могущей измениться, но очень видоизменяться.
Савинков, м. б., более и более сочетается с внешним уклоном твоего "я" (это очень трудно сказать), чем Дмитрий. Но тут нет ничего прекрасного. Тут никакой еще заслуги перед твоей "личностью". (Так как я говорю это для себя, то могу и не договаривать.)
В темные минуты я Савинкова ненавижу. Но редко. Ибо не за что. Потом сверху вниз жалею. И опять проходит, опять не к чему. Просто жалею – почти всегда. И этого он достоин. Достоин??
Он – верный (себе). Он – такой. Он никого не может обмануть. Если им обманываются – виноваты обманутые.
Савинкова, когда увидала еще этот последний раз (обед втроем), не ненавидела – и не жалела. Поняла, что и не буду никогда уже ненавидеть, да, вероятно, и жалеть. Я скажу правду: мне было неинтересно. И не то что было, а стало. И не от меня, а от него.
Все, что он говорил, и весь он – был до такой степени не он, что я его не видела. А тот, кого видела, мне казался неинтересным.
Он – прошел, т. е. с ним случилось то, что теперь случается чаще всего, и для меня непонятнее всего.
Оборотень. Еще один оборотень.
Когда Савинков за обедом в субботу так надтреснуто смеялся – ведь у меня была же и к нему опять жалость, поверх ясного моего взгляда? Ведь не было у меня к нему ни минуты возмущения или какого-нибудь личного оскорбления? А ведь я его не люблю.
Иногда мне кажется, что никакого Савинкова уже давно нет, и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать – дьявольского, чертовой игрушки, да, да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта кукла – Савинков. Только для тех, кто не знает, что это. Правда, таких и природа не любит, не терпит, ибо он пустота. Я сама не знаю, когда я пришла к такой для меня бесповоротной формуле (и с таким смыслом): пустота. А смысл такой: Савинков хуже всякого большевика, Троцкого, например. Т. е. совсем за чертой человеческого и Божьего.
Пусть Бог судит и видит Савинкова, я не умею и не смею.
У меня есть верность, бывает крепость, а благости я ищу борением, всегда, часто падаю – и опять борюсь. Господи, не для себя! Я-то всегда в страхе для себя.
То, что я делаю, – не увидишь и в микроскопе. И буду делать, и ему радоваться. И не увижу ничего глазами, и ничего. И не увижу и Диминого здесь восстания, прозрения, возвращения к себе, и ничего. То есть иду на это, готова на это. Готова, что так он и будет сидеть в Варшаве, с Савинковской "Свободой", по-Савинковски ненавидя всех, и не узнает правды. Готова. Но не лгу, хочу, чтоб так не было. Но готова.
Нет, не могу сказать. Просто нету для этого выражения.
А если благость в том, чтоб не желать ему прозрения? Ведь он мне никогда не простит, что не он, а я была права?
Совсем запуталась.
Одно знаю: Савинков – пустота, нестрашная только для того, кто ее видит, осязает. Его нет и, главное, не было никогда. (Если нет, то и не было.)
Неужели? Неужели это совершилось? Дима, Бог рассудил, как я не думала. Как я счастлива эти дни. Я тебя видела, тебя выздоровевшего или выздоравливающего. После этих недель невероятного кошмара с Савинковым (за тебя все) – какая нечаянная радость! Эта книжка смысл потеряла. Так, для памяти, для себя. Чтоб "говорила же я…" А это и не нужно вовсе.
Вместо Савинкова – обнаружилось пустое, гадкое место, и я считаю чудом, совершившимся для тебя, что эта пустота обнаружилась, что ты мог увидеть.
Благодарение Богу за тебя, я знала, что ты не погибнешь "там", но какое счастье, что это дано здесь!
И если даже рана твоя болит и ты скрываешь боль напряжением воли, – ничего, ничего! Все будет, т. е. все уже есть, ибо ты – ты!
Савинков погиб?
Да, я думаю, погиб. На меня это не произвело впечатления. Убил ли он себя или что вообще случилось – не все ли равно?
Ведь он уже годы как умер. Да и был ли когда-нибудь?
Дима, да ты все-таки не простишь мне (или не забудешь), что я была права.
"Все умерли, остальные сошли с ума…"
Париж
Насколько там и тогда (в Петербурге 25 лет тому назад) все время что-то "случалось" и потому хотелось писать, – настолько сейчас – оцепенелость, не говоря уже о наших стенах, но точно во сне тоже, и не хочется писать. С большой буквы – Скука. Мы-то, положим, во-первых, стары, во-вторых, – русские: никому и не нужны. А последнее обстоятельство даже особенно важное, т. к. сейчас русские эмигранты и друг другу ни капельки не нужны.
Обветшалые наши "политики", кажется, тремуссируются между собой. Но это столь неинтересно и жалко, что если б мне предложили знать, что там делается, – впору отказаться.
Гитлер заполонил умы, и о большевиках, к их упоению и торжеству, почти не говорят. Больше: опять как будто надеются переманить их на сторону союзников, как-нибудь задарить, что ли… Югославия, одна никогда большевиков не признававшая, отправила теперь туда делегацию… торговую, будто бы пока. Один Fabry еще стоит на своем в "Matin". Напоминает и слова Фроссара: "Если Сталин переживет Гитлера – не будет прочного мира в Европе…" Ведь как просто! Как ясно!
Метод Гитлера, – "5-я колонна", подготовка внутреннего разложения страны, которую он хочет победить, – очень стар. Идет из Германии же, впервые применен в 1917 году. Насаждение разлагающего "правительства" (Куусинен, Квислинг) имело тогда оглушительный успех, если не помогло победе Германии, то лишь потому, что запоздало немного. Но вывело целую Россию из строя и – это ли не успех? – сделало ее через 20 лет годной в союзники Германии.
Если б югославский Стоядинович не опоздал на несколько дней и улетел в Германию – он, конечно, был бы отправлен на родину в должном окружении, как в свое время Ленин и С° в запломбированном вагоне – в Петербург. Техника теперь, кстати, усовершенствовалась. Очень.
Америка в малопонятной, но определенной панике. Однако еще не хочет выступать. Италия в безобразном положении. Муссолини, пока, "молчит, как проклятый", но пресса его буйствует à la Hitler, доходя до наглого утверждения, что Гитлер прав, нападая на Бельгию, Голландию, на весь север и т. д. Ватиканский журнал бойкотируется и сжигается бандами возбужденных гимназистов. Я думаю, Муссолини уже в руках Гитлера и, если держится пока, выжидая, – вряд ли додержится до конца, невзирая на письма Рузвельта. Впрочем, результаты гомерической бойни будут иметь на него влияние.
Боже мой, вот уж когда, повторяю, – "все умерли, остальные сошли с ума". И, действительно, что еще писать, о чем? зачем?
В тесности, в перекрестности,
Хочу – не хочу ли я, -
Черную топь неизвестности
Режет моя ладья.
В "прощальное" наше воскресенье, 2 июня, мы, как и всегда, были у М. Терезы – нельзя было без слез смотреть на лица молящихся. "С войной – очень плохо", – записала я, без комментариев. Все уже было готово у нас к отъезду, на среду – усилиями Володи и Дм., – я этому отъезду не сочувствовала: и Биарриц не люблю, и alerte не боюсь; не потому, что верю путаным французским газетам с их "confiance", а просто потому, что если даже погибать (все возможно, думалось) – то бежать как-то стыдно.
Не очень испугала и громадная бомбардировка, дневная, в понедельник. Мы даже не сошли в abri. Бедная Ася (у нее опыт немцев в Киеве) была в это время у нас и очень нервничала. Надо сказать, что она одна была права, убежденная в самом худшем: "немцы все могут".
Бомбардировка продолжалась долго. Из окна кухни (где нет ставень) мы видели огонь и дым пожаров за Auteuil. Вечерние газеты, однако, успокаивали (фальшиво, как всегда, но мы им все верили и лишь потом мы узнали, что разрушений было довольно, что заводы "Пежо" и "Ситроен" сгорели, много убитых в частных домах).
Керенский весьма неутешителен.
Но газеты продолжали свое "Confiance!". И что Вейган имеет план наступления, а Париж будет защищаться улица за улицей, дом за домом… если, мол, немцы, против ожидания подойдут к Парижу.
Такова сила вдалбливания одного и того же, при скрывании другого, да еще неверие в небывалое и нежеланное, что мы, даже зная отрывочные факты (я отмечала, что "с войной – плохо", или "очень плохо") – мы как-то внутренно не верили, что так плохо; а уж о катастрофе в 10 дней, – да еще какой! – не помышлял никто. Но я забегаю вперед.
В среду, 5 июня, в жаркий, прелестный парижский день, мы выехали. На вокзале было тесно, шумно, чуть-чуть ненормально. Но мы доехали прекрасно, в спальном вагоне, даже без запоздания.
Противный Биарриц сер, холоден, переполнен до отказа. Много отелей занято ранеными.
Наша комната в "Метрополе" маленькая, чуть побольше купе, и дорогая.
Георг. Иванов, со своей давнишней жаждой победы Германии, сразу поссорился с Дм., который сказал, что он сам, Г. Ив., для него уже "полунемец".
Должно быть, какие-нибудь известия просочились, т. к. 9 июня у меня записано: "Война – ужас! Французы – одни, и едва сдерживают наступление на Париж. А 10 июня, когда выступил Муссолини, сказано: "Кончена Франция". 11 июня – "какой Апокалипсис! Правительство уезжает из Парижа".
И все-таки, несмотря на эти слова, ощущения (внутреннего) катастрофы не было.
На автомобиле приехал Керенский. От него начали получать понятие о черном наступлении и всеевропейском французско-бельгийском и т. д. пятимиллионном исходе.
Над Парижем – черные крылья дымовой завесы. По дорогам – брошенные автомобили, толпы людей с котомками, потерянные дети, дохлые лошади в канавах… Все это дрожит, все бегущее полно отчаяния, полоумия… Еще бы! Год пугали немцами и что "было бы, если б они пришли, но они не придут, confiance!". И когда воочию увидел народ, что confiance – блеф! – как не бежать?!
И побежал, полоумный, черный от копоти, куда глаза глядят!
Напрасно стараться записать и описать все эти сумасшедшие дни, начиная с 10 июня, выступления Муссолини, весь этот Апокалипсис, когда и в книжке у меня почти нет отмет, кроме: "Тяжелый ужас". "Париж будет сдан". "Завтра, как обещал Гитлер, т. е. 15 июня, он входит в Париж".
И наконец… Неужели? Да, Франция просит пощады. Петэн объявил, что перемирие неизбежно… Сказочно!
Бесполезно описывать и Биарриц этих дней, и наши собственные мотанья после реквизиции отеля (сначала французами) в буре, в грозе, и, наконец, наше затискиванье в этот "ночлежный дом", "Maison Basque", приют беженцев и начало нашего голоданья (деньги иссякли).