Ласковая кобра. Своя и Божья - Зинаида Гиппиус 17 стр.


На улицах толпы, толпы. Магазины закрылись. Франция уже послала молить перемирия (похабного, конечно). Условия неизвестны, оно еще не принято. Лишь 23 июня стали говорить, что условия подписаны (в Compiègne), там, где Франция в прошлую войну диктовала их немцам. Та же мольба послана Италии. "Ужасные требования!" Еще бы! Пол-Франции отрезывается. Где правительство и какое оно – смута. Одно известно, что все смещены, орудует Petain (ему 86 лет).

24 июня – буря, гроза, Биарриц весь в безумии. И вторник, 25-го, среди продолжающейся бури объявлен "Днем траура". Битвы окончены. (Да и Франция?…)

Газеты наполнились статьями покаянья, – все, мол, пропало, кроме чести (??). И действительно, почему "кроме чести!", Франция поступила так же, как бельгийский король: "Король-изменник" называли его, а теперь…

Впрочем, все еще было непонятно… что случилось?

Объявили тяжелейшие условия перемирия. Кроме Парижа, севера, оккупация всего западного побережья, вплоть до Испании. И победители явились в Биарриц уже 27 июня, в четверг.

О, какой кошмар! Покрытые зеленовато-черной копотью, выскочили точно из ада в неистовом количестве в таких же закоптелых, грохочущих машинах…

Англия никакого перемирия не просила и продолжает войну.

В следующие недели постепенно выяснилось, что Англия покинула (будто) Францию с прорыва на Meuse (а сколько еще времени дурманили головы "confiance!") и тогда судьба Франции была решена, может быть, но, наверное, много еще было всякой дряни, косности, глупости и глупой беспечности. История разберет когда-нибудь. Во всяком случае план Гитлера разделить союзников вполне удался: 6 июля Франция уже порвала дипломатические сношения с Англией.

Немцы запретили все газеты из неоккупированных мест, и в оккупированных цензура полная, в Париже они сами издают "Matin" и "Paris Soir". Антисемитизм полный. Здешние газеты тоже под немцами. Мы ничего не знаем, кроме того, что говорят они же.

Роботы законченные ходят по магазинам, все скупают (кроме того, что интендантство так берет) и отсылают в Германию. Ни кусочка мыла уже месяц. Ходят по трое, наглые, жрут пирожки в кондитерской… Как их не разорвет! Все сношения между ихней Францией и ее незанятыми остатками – порваны. Час берлинский.

С того дня (22 августа), как мы, встретив на улице зловещего Меньшикова, узнали, что умер Дима, я так в этом и живу. Я знала, что он умрет, что он глубоко страдает и жаждет смерти. Я даже думала, что он уже умер, – трудно было себе представить, что он мог все это, и себя, пережить…

А все-таки – лучше не знать наверное. Вот снова подтверждение, что вера – всякая, даже не моя ничтожная, а большая, – всегда слабее любви. Чего бы проще, кажется, говорить, как Сольвейг:

Где б ни был ты – Господь тебя храни,
А если ты уж там – к тебе приду я…

Да, приду. А если и не приду – ведь я этого не узнаю… Но мысль, что не приду и не узнаю…

Биарриц, 21 июня 1941 г.

Два слова только: сегодня Гитлер, завоевавший уже всю Европу, напал на большевиков. Фронт – от Ледовитого океана до Черного моря. Помогают Финляндия, Румыния и др.

"Одно дело – мораль, другое – политика"

Вот обычная, ходячая фраза в наши дни. Я бы сказала – естественная. В ней уже содержатся, конечно, уже включены в нее, и прочие не менее "естественные" утверждения, – они "сами собою разумеются". Но мы рассмотрим их отдельно, в строгом порядке.

Итак: мораль одно дело, политика другое. Наука, искусство, эстетика – одно, политика – другое. Метафизика, логика – одно, другое политика. Логика, разум, здравый смысл – одно, политика совсем другое.

Это "другое", – вне морали, эстетики, метафизики, логики, здравого смысла, – и есть современная текущая политика. Если абсолют в реальности не встречается, то почти-абсолют мы уже имеем во образе сталинской политики. Остальная находится в разных степенях приближения к тому же абсолюту.

Эти строки были уже написаны, когда мне попалась статья в "Репюблик": журналист говорит как раз о современном искажении слов, о потере их "первоначального" смысла (вспомнив, что об этом же писал, в свое время, Ан. Франс), "Три слова лежат в основе всех политических споров, – говорит П. Доминик, – большевизм, фашизм и демократия"; указав, что слова эти доселе понимаются, как, приблизительно, лет 20 тому назад, журналист поясняет, что теперь, в действительности, они обозначают совсем другое. Иначе: он показывает, во что выродились к сегодняшнему дню государства, продолжающие зваться тем, другим или третьим именем.

С точки зрения чистой "актуальности" журналист кое в чем прав; но это мало имеет отношения к тому, о чем мы говорим: к действительному "разоблачению" слов; это почти "в другом порядке". Поэтому напрасно говорить о их начальном смысле. Начальный лежит глубже; искажению не 20 каких-нибудь лет; и не так уж оно поверхностно, как его определяет П. Доминик относительно, например, "фашизма". Журналист не говорит нам с ясностью, как понималось это слово 20 лет тому назад; он только отмечает, что сейчас оно "синоним реакции". Гораздо прямее (и "первоначальнее") сказать, что "фашизм" был, и доселе остается, "синонимом личной диктатуры". Если такое государство судится как реакция, это уж последующий вывод: фашизм = личной диктатуре реакции. Занявшись вскрыванием "начального" смысла слов, надо и начинать сначала; в данном случае – со слова "фашизм". (Оно – очень хороший пример.) Действительно ли оно синоним личной диктатуры? Что оно означает в первичном и прямом значении?

Здесь меня, конечно, прервут: бесполезные рассуждения! Реальность перед глазами: Германия с Гитлером, выродившийся СССР со Сталиным, Италия с Муссолини, – все это фашизм. Слово общепринятое, понятное, определяющее факт; да и сколько ни говорить о словах, факты от слов не меняются.

Не меняются? Ну, это еще вопрос… не для тех, положим, кого ни смысл, ни слово не интересуют. Но есть и не вполне уверенные, что политика – одно, а разум, знание, мораль и т. д. совсем другое. Для них я скажу кратко о "фашизме" и о "личной диктатуре".

Фашио – это пучок, пук длинных стеблей, и обозначает совместность, тесную общность. Как знак "всеобщности", он был принят Римской республикой; а раньше, кажется, обозначал тоже, – равность всех и общность – в Этрурии. Другого прямого смысла "фашио" не имел и не может иметь даже с приставкой современного "изма". Такой именно "смысл" уже дает нам его идеологию.

Одно это отделяет фашизм от личной диктатуры: у нее нет никакой идеологии. Часто мы встречаем: "идеология фашизма" (т. е. разумея личную диктатуру) – выражение легкомысленно-невежественное. Личная диктатура – временный случай; он может быть и несчастным – и провиденциальным, если явился в минуту несчастья. От личности диктатора, или "временщика", зависит многое, если не все. У него может быть своя, частная, идеология; у Муссолини, самого, вероятно, даже идеология "фашио". Но в жизнь он, пока правит единовластно, провести ее не может. Попытки его и Гитлера подвести под свои действия какую-то идеологию, обосновать свою, заведомо временную, чем-то постоянным только лишний раз доказывают недостаточность их умственной глубины. Инстинкт такого существа, как Сталин, действует правильнее: недаром так откровенно уничтожает идеологию коммунизма; уничтожает, в лице возможных носителей всякой другой и всякую другую, прямым физическим средством.

Впрочем, инстинкты, даже верные, не такая уж надежная помощь. Политика Сталина, дошедшая, в современности, до почти-абсолюта, т. е. уже совершенно обнажившая себя от морали, разума и смысла, от всего, что называлось "человеческим", ведет его к падению весьма ускоренным темпом. И падение это будет великое.

Мне опять возразят: хорошо, но что все-таки меняют общие рассуждения? Что за дело нам до изображений "фашио" на этрусских вазах, до Римской республики, до того, есть или нет идеология у диктатуры, до инстинктов Сталина? Италия задыхается в фашистском рабстве, Сталин, с инстинктами или без оных, расстреливает, Германия вооружается, падение Сталина может привести к разделу России, – вот факты, с ними и считается современная политика. Рассуждать о ней с отвлеченной, исторической, или какой-нибудь метафизической точки зрения в лучшем случае бесполезно, а то и вредно…

Брюсов

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целен, в цельности ясен и прост, – не примитивной простотой, а какой-то своей, "за-сложной", если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.

Не надо забывать, что он прежде всего – свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать "своим"; для себя – своим, для других – чужим.

Мы привыкли издавна считать самым "гармоническим" поэтом – Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае "гармония" в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония – это моменты гармонии между его "я" и точками мира, вне этого "я" лежащими; гармония Брюсова – это гармония его собственного "я", всех точек этого "я" между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как – мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит – имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.

Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком… да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.

Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык "индивидуалиста". Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармопическим существом человека-поэта Брюсова и так называемым "индивидуалистом", самым крайним, – громадная разница. Индивидуалист, одинокий, – всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, – и больше ничего.

На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, – как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, но по видимости, исполнял их все, – не исполняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.

Однако, если все это так, – какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение – пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?

Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления – сильный стихотворный талант. Кроме того, – нет и совершенства, как нет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот – несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремительность, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота – в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?

Не надо только ничего требовать от Брюсова для себя: он свой и ровно ничего не даст нам сам ни как человек, ни как поэт: но мы-то можем взять от него многое, если верно подойдем к нему. Мы можем пережить минуты созерцанья чужой тайны, почувствовать святую легкость далекой, навеки не нашей, красоты.

"А затем Есенин пропал…"

Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день-два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит… "со вчерашнего будто"; он, Есенин, будто "эдакого за Блоком не думал"…

У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.

Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос "пипочкой", а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой "дорожный" костюм: синяя косоворотка, не пиджак – а "спинжак", высокие сапоги.

Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, – охотно, но не много, не навязчиво: три-четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей "необыкновенности" уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем…

А затем Есенин пропал… если не с горизонта нашего, то из нашего дома.

Его закружила, завертела, захватила группа тогдашних "пейзанистов" (как мы с Блоком их называли). Во главе стоял Сергей Городецкий. Он, кажется, увидел в Есенине того удалого, "стихийного" парня, которого напрасно вымучивал из себя во дни юности. С летами он поутих, а к войне вся "стихийность" Городецкого вылилась в "патриотический пейзанизм".

Есенин стал, со своей компанией, являться всюду (не исключая и Рел. – Фил. Общества), в совершенно особом виде: в голубой шелковой рубашке с золотым пояском, с расчесанными, ровно подвитыми, кудрями. Война, – Россия, – народ, – война! Удаль во всю, изобилие и кутежей, – и стихов, всюду теперь печатаемых, стихов неровных, то недурных – то скверных, и естественный, понятный, рост самоупоенья, – я, мол, знаменит, я скоро буду первым русским поэтом, – так "говорят"…

Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда – сюда, вверх – вниз… В. В. Розанов сказал про себя: "Я не иду… меня несет". Но куда розановское "несение" перед есенинским!

И стихи Есенина – как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две-три простые, живые строки – а рядом последние мерзости, выжигающее душу сквернословие и богохульство, бабье, кликушечье, бесполезное.

В красном тумане особого, русского, пьянства он пишет, он орет, он женится на "знаменитой" иностранке, старой Дункан, буйствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман и такое же буйство, с обязательным боем, – кто под руку попадет.

Но Есенин не поступил "в бандиты". Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин "меняется", что в его стихах – "новые ноты". Кто видел его – находил растерянным, увядшим, главное – растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, – он вдруг говорит об ощущении своей "ненужности". Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже "несуществования".

И вот – последний Петербург – нет, "Ленинград": комната в беспорядке, перерезанные вены, кровью написанное, – совсем не гениальное, – стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.

Можно, например, все свалить на большевиков: это они виноваты, не вынесла талантливая душа… и т. д. Можно покачать головой: вот до чего доводят богохульства. Можно и совсем не комментировать: просто отдаться, как М. Осоргин, лирической скорби, отговорила, мол, роща золотая, умолк самый значительный современный поэт, такой значительный, что лишь "безнадежно равнодушные и невосприимчивые люди" могут этого не понимать и от этой поэзии в волнение не приходить.

Между тем, суть лежит глубже. И значительна вовсе не поэзия Есенина, даже не сам он, но его история.

Что большевики тут совсем ни при чем – конечно, неправда. Они, вместе с общими условиями и атмосферой, сыграли очень серьезную роль в судьбе Есенина. Мы не знаем, сложилась ли бы судьба этого типичного русского, одаренного, нетронутого культурой человека – без большевиков так же, как сложилась при них. И, однако, большевики не суть, не главное. Не они создали "историю" Есенина. Как потенция – она была заложена в нем самом. Большевики лишь всемирно содействовали осуществлению именно этой потенции. Помогали и помогли ей реализоваться. И возможность стала действительностью, – действительной историей Есенина. Что ж? Хотя это звучит парадоксом, – разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности – в действительность?

Назад Дальше