* * *
Встретив после выписки Ксюшу, я была поражена переменами в ее облике. Вместо агрессивной фурии, то и дело матерящейся, передо мной предстало ангельское создание с кротким взором. Ксюша и впрямь оказалась умницей: учится в аспирантуре, работает волонтером в детском хосписе, последнее время печатает у нас в газете толковые статьи.
Еще раз подивилась тому, как разительно меняет болезнь облик и саму суть человека.
3. "Я извиняюсь"
Когда бы я ни попадала в наш Центр – на лечение или же просто на консультацию, то неизменно встречала здесь Настю. Она обычно стояла в курилке, уставясь в одну точку, по-журавлиному поджав под себя ногу, чтоб подошвой удержаться от скольжения по кафелю. Короткая улыбка узнавания и неизменное в ответ на "Как ты?" – "Ужас. Кошмар"... С извиняющейся интонацией.
И так вот – уже долгие годы...
Настя – дочь известного кинорежиссера, трагически погибшего вместе с женой. Когда Настю впервые сюда привезли, она вообще не разговаривала. Подойдя к ее койке, я предложила ей что-нибудь нарисовать (готовила очередной выпуск стенгазеты). Она с трудом, схематично начертила несколько рисунков: человечка, которого то тащат в душ, то укладывают в постель. С тех пор мы и заприметили друг друга. У Насти умные, добрые темно-карие глаза. Всегда чем-то испуганные. Из родных остались только восьмидесятилетние тетка и бабушка. С бабушкой она вечно грызлась по телефону. На днях бабушка умерла...
Говорят, Настя некоторое время жила в монастыре, откуда теперь ее навещает знаменитая актриса, совмещающая монастырскую жизнь с редкими теперь для нее съемками (ежели получает на них благословение батюшки). Полароидный фотопортрет той актрисы всегда на тумбочке у Насти.
Говорят, что Настя года два училась в каком-то вузе. Сейчас же боится писать, чтобы не наделать ошибок...
Ее состояние называется "госпитализм". Она почти полностью разучилась жить "в миру", даже сотенную от десятки не может различить. Дает все деньги подряд, когда заказывает вам купить сигареты. Откуда у нее деньги, на какие средства она живет здесь месяц за месяцем, годами – мне неизвестно.
"Марина, а Владимир Анатольевич за что-то на меня зуб имеет", – полушепотом заявляет мне она. И поясняет: "Когда я по телефону разговариваю, он меня обрывает: "Хватит с мужиками трепаться!" Я его уже боюсь просто. Все же знают, что я только с бабушкой и подругами разговариваю".
Я ей поясняю, что это доктор нарочно "прикалывается", хочет ее развеселить. Настя недоверчиво косит глазом. Раньше она вообще любую фразу болезненно принимала на свой счет. И впадала в полную панику. Сейчас мнительности, слава богу, поубавилось. То ли повзрослела, то ли подлечилась.
Иногда Настя выходит из этих стен на пару недель. Затем снова, гонимая тоской и страхом, возвращается. На просьбу описать свое внутреннее состояние Настя протянула мне мятый листок с прыгающими строчками: "...Загнали как волчонка в угол и наблюдают, что он делать будет. А ему хочется, чтоб кто-то подошел, просто прохожий какой-нибудь, до плеча дотронулся или просто улыбнулся. Нет такого, и не будет, я знаю...
Мне хочется яблок или слив и чтобы навещали и любили. Безразличие и комплекс неполноценности, обида за что-то на кого-то, обида через край, я извиняюсь.
"Сильно переживаешь ты, – говорит мне соседка по палате, – если так на все обращаешь внимание, то я извиняюсь..."
Чай "Lipton", кофе с водой из-под крана не успокаивают, сердце стучит и стучит, ну и пусть стучит. Надо читать, наверное, книги..."
Тихая, незаметная, молчаливая, она стала для нас чем-то вроде печального домового, постоянного обитателя этих невеселых стен.
Но по-прежнему глубоко воспринимает стихи, помня их авторов, в редкие минуты хорошего настроения умеет всех рассмешить. И сразу же опять гаснет: "Я извиняюсь..."
4. Анка-стриптизерша
Густая темная грива волос, крупное лицо с сочными пухлыми губами и веселым прищуром раскосых глаз, – Анка выделяется среди всех брызжущей через край энергией. Девятнадцатилетняя студентка престижной столичной академии. Отличница. Стриптизерша (втайне от деканата).
А еще, как ни дико в этом контексте звучит, – "книжная девочка". Всю стипендию оставляет в книжном магазине "Москва", выходя оттуда с набитыми рюкзаком и двумя сумками. Впрочем, понятие "книжности" все же подразумевает не просто количество прочитанных книг, но и стремление жить "по книгам" – пусть, бывает, и наперекор реальности...
"Вчера у меня был секс!" – торжествующе вопит она, завидев меня, и несется по коридору с распростертыми объятиями, будто объявляет о полученной президентской премии. Домчавшись, добавляет, победно лучась, свою извечную присказку: "Прикинь?!" (В моей юности этому соответствовало бы: "Сечешь?".) И еще. Молниеносно высовывает вслед этому слову язычок между сжатых губ и тут же втягивает его обратно с виновато-лукавым выражением лица, будто зверек-муравьед.
Ритуал этот исполняется почти каждую неделю после возвращения с выходных обратно в клинику. Меняются лишь имена счастливчиков, так что впору бы в мои-то годы поджать губы и брезгливо от нее отойти. Но, странное дело, все мы, кому она весело исповедуется в курилке, лишь глупо улыбаемся – столько в ней простодушия, искренней радости и – непостижимом образом – чистоты.
Просто она обожает танцевать, обожает ощущать свое тело – упругое, сочное, обтянутое всегда во что-то черное с серебряными блестками. Вот так она однажды упоенно танцевала в каком-то то ли ночном клубе, то ли казино, в полном экстазе забралась на сцену, тут ее и увидел хозяин клуба (или казино) и сразу же предложил танцевать у них стриптиз. Анка, ясное дело, с восторгом согласилась. Когда мама, устав от ее бурных романов вперемешку с депрессиями, уложила ее в больницу, Анна отчаянно кричала ей по телефону: "Ты ломаешь мне карьеру!"
Со своими избранниками она по-своему строга. "После ночи секса, прикинь, он мне прислал наутро кольцо и джип. Кольцо я взяла, джип отправила ему обратно. Правильно?" – вопрошает она, рассказывая о каком-то крутом грузине. Девчонки согласно кивают, потрясенные, и еле выдавливают из себя: "Конечно, правильно, все грузины – жутко ревнивые мужья". Хотя ясно, что замужество у девятнадцатилетней, вечно влюбленной Анки пока явно не планируется.
Как же мне к ней относиться? А она уже величает меня "второй мамой". Велела собственной маме переписать по моей просьбе названия книг, что у нее на полке стоят. Мне хотелось найти хоть какие-то точки соприкосновения. Мама выписала, что сверху стояло: Ингрид Нолль "Мертвый петух", Аркадий Егидес "Как разбираться в людях, или Психологический рисунок личности", Артуро Перес-Реверте "Клуб Дюма, или Тень Ришелье", Алиса Ферней "Страсть – это жизнь: ее нужно прожить", Фаулз "Любовница французского лейтенанта", Сидни Шелдон, Роберт Хэйнлайн "Тоннель в небе", Джон Апдайк "Иствикские ведьмы", Харуки Мураками (весьма популярный и у остальных обитателей клиники), Илья Стогофф, весь Пелевин...
Пересекалась я с ней весьма скудно. Пелевин (мною нелюбимый, в отличие от ее обожествления), Стогофф, насквозь для меня пустой, Перес-Реверте (только имя у меня в памяти осталось), да вот разве что Джон Апдайк... Знакомого литературного критика попросила оценить круг Анкиных пристрастий, тот уважительно поцокал языком.
Меня же огорчило, что ни одного имени из моих любимых в ее возрасте книг в том перечне не было. Гессе, Олби, Мрожек, Ануй, поздний Катаев, ранний Аксенов, непременный "Альтист Данилов", Фитцджеральд, Франсуаза Саган... Само собой Хемингуэй и Ремарк. А позже – Ричард Бах и "Цитадель" Экзюпери в полуслепых машинописных копиях...
– .. .А знаешь, какую книгу я сама хотела бы написать? – вдруг спрашивает она, оборвав болтовню, с непривычно серьезными глазами. И выпалила на одном дыхании: – Книгу о том, как не стать шлюхой! Она многим, она всем девушкам сейчас нужна!
И я понимаю, что прежде всего эта книга, этот вопрос гложет саму Анку с ее бесшабашными "отвязными" Любовями направо и налево, да еще в той полукриминальной среде, где она так истово и самозабвенно танцует. Впрочем, она привычно кокетничала с молодыми людьми и прямо в клинике, высунувшись в окно. Никто мимо нее не мог равнодушно пройти.
И она же на наших ежедневных творческих посиделках "КВГ" ("Кто во что горазд"), которые я проводила для всех желающих, всегда с воодушевлением пела самые романтические песни – "Ребята, надо верить в чудеса" Володи Ланцберга, к примеру. Про Ассоль с ее алыми парусами. Проходу мне не давала, чтоб я взяла ее в свой клуб "Алый парус", уже после выписки чуть ли не каждый день навещала меня с мороженым и той же неизменной просьбой.
Но к тому времени я уже решила закрыть клуб, измотанная ответственностью за непредсказуемых подростков. И уж точно Анку с ее Любовями я бы не потянула... Ты уж прости меня, Анечка.
5. Натали
Она была старшей из нас – лет под шестьдесят. Раньше преподавала в вузе. Седые волосы до пояса (их она заплетала в косу), яркие блузы, легкий макияж на тонкой, почти прозрачной коже. Она постоянно пела высоким чистым голосом – или ругала в курилке последними словами "доцента", как она презрительно называла мужа. И, мечтательно закатив глаза, вспоминала двух бывших мужей – один умер в Америке, куда ее вывез, другой – в Индии, прямо во время медитации сердце остановилось. У нее было столько претендентов на руку, что мы уже запутались. Не оставляли они ее и в клинике. С округлившимися глазами шепотом она рассказывала о каком-то японце, который приезжал к ней в Центр уговаривать идти за него замуж и ехать в Японию, "когда зацветет сакура". "Жаль, ты его не видела, – говорила она мне на прогулке, – он только что отъехал, мы в машине выпили немного коньячка с лимоном. Понюхай, не пахнет от меня?"
Как-то разговорились о ней с Раюшкиным, тот вздохнул: "Несчастная женщина". Я удивилась, вспомнив ее романы. Раюшкин посмотрел на меня с укором: "Марина Владиславовна, с вашим-то опытом..." Выяснилось, что все ее рассказы (кроме "доцента") – сплошные фантазии, в которые она сама истово верит.
Я была уже настороже, когда начался сюжет с психологом, ведущим у нас арттерапию. Красивый широкоплечий блондин с крупными чертами лица. Он называл ее "Натали", а она на рисунках всегда изображала что-нибудь радостное, любовное. Затем в курилке призналась: "Я нашла мужчину своей мечты!" Сюжет, по ее словам, стремительно развивался: вот он в темноте кинотеатра подсел к ней и держал ее за руку, вот попросил телефон... А на выходные позвонил и попросил о встрече, на что Натали якобы сурово ответила, что она замужем.
Японцу повезло куда меньше. Когда мы вскоре после выписки встретились с Натали в приемной, я спросила о его судьбе. "А он застрелился, – обреченно ответила она. – Он оказался шпионом, и его разоблачили. Я всю ночь проплакала!"
Мы часто созванивались, новые ее рассказы были будничные, обыденные. А голос ясный, доброжелательный. Видно, безумные любови и безостановочное пение посещают ее лишь в маниакале.
"Группа поддержки"
1. "Это не ты. Это – болезнь"
– Не улетай, – только и сказал мне вчера напоследок Фурман, Фура, Фурушка. Мой воспитанник по клубу и просто друг. Тихо так попросил. Отстояв очередную смену со мной в депрессии и вот теперь мягко остерегая от маниакала.
А раньше – о, сколько их было, Санькиных громов и молний, на мою вот уже и впрямь больную голову!
Он призывал, убеждал, обличал... Доказывая мне в разгар депрессии всю пагубность маниакала, требуя силой разума овладеть болезнью, вытащить себя за волосы из дурной повторяемости сменяющих друг друга фаз. Не уставая, развенчивал в моих глазах "установку на эйфорию"...
Я рыдала, но все равно набирала каждый день номер его телефона. Пусть ругает – лишь бы было, кому звонить, лишь бы кто-то слушал все эти мои бесконечные жалобы и рыдания. Фур слушал активно, с предельным вниманием, включенно и неустанно.
Вот что для меня непостижимо: как можно не устать час за часом, день за днем, неделя за неделей, а то и месяц за месяцем (ибо срок депрессии у меня колеблется от трех недель до нескольких месяцев) слушать, по сути, одно и то же?! И – слышать. Ведь все депрессивные жалобы уныло однообразны, будто заезженная пластинка – но, вот беда, для самого больного они каждый раз сродни катастрофическому откровению: "Я плохая", "Я несостоятельная", "Я нежизнеспособна"... И так далее до бесконечности.
С годами то ли Санька стал мягче, терпимее ко мне (больше не требует полной победы над болезнью, не "обличает"), то ли это я просто многое уже усвоила из того, что он мне упорно вдалбливал...
Теперь основной лейтмотив его врачевания звучит спокойно и твердо: "Это не ты. Это болезнь". Ему удается на сотни ладов варьировать эту мысль, сколько бы я ни твердила свое "нежизнеспособна" – "непрофессиональна" – "несостоятельна". ..
Вообще самая распространенная у окружающих фраза утешения – "Это пройдет". Сколько дорогих мне лиц, сколько разных интонаций этой фразы возникает сейчас передо мной в благодарной памяти!
(А там, в депрессии, изощренное болезнью ухо по-сволочному еще и отслеживает, кто да как эти слова произносит: механически или убежденно? Ведь у самой-то напрочь ее нет, веры, и даже надежды, что "Все пройдет...")
Фур же уникален и спасителен для меня тем, что никогда не произносит просто фразу. Он каждый раз, помедлив пару секунд после моих причитаний, начинает думать. Будто сложную задачу решает все новым и новым способом. Мягко говоря "Это не ты", он словно держит в беспросветной для меня мгле некий спасительный фонарик, освещающий ядро моей личности.
Нет, сама я не вижу тот луч – но так тверд и спокоен Санькин голос, столько в нем энергии абсолютной убежденности, что я хоть на две-три минуты, но верю: где-то, значит, я все же есть, где-то притаилась – та, другая, цельная. Живая. А то, что я ощущаю – не я. Лишь бесчисленные гримасы в кривых зеркалах депрессии.
Этот краткий вдох воздуха, краткое выныривание из болотной топи становится возможным еще и потому, что каждый раз его фраза, развенчивающая мои построения, красива логической, интеллектуальной красотой, что само по себе завораживает и включает работу ума, отключая от внутренней черноты. (А ведь ради такого отключения бываешь рада и острой боли в зубоврачебном кресле, настолько боль душевная сильнее.)
* * *
На презентацию моей книги в редакции "Новой" собрались только близкие, созвучные мне люди. "Команда спасателей", я их так назвала – или, как в психиатрии, "группа поддержки". Так вот, Фур меня удивил, сказав, что наконец-то нашел ответ, чему-де я все-таки "их научила". (Речь, напомню, о нашем уже легендарном коммунарском клубе "Алый парус – Комбриг" при "Комсомолке" семидесятых.) Он сказал что-то очень умное о доверии к слову, об ответственности перед словом. И что при этом словом – всего лишь хрупким словом! – можно строить себя, других, пространство жизни вокруг... И что именно этому их научила я. (Точно, увы, его слова не вспомню.) Но удивило меня то, что это же я именно о нем всегда так думала! (Кстати, метод словесного самостроительства положен в основу вышедших книг Фурмана, теперь вот и моих литературных опытов.)
Думая о "словесном самостроительстве", я сразу вспомнила наши коммунарские "огоньки", когда вечером в конце сборовского дня мы садились в кружок возле свечки и часами говорили по кругу друг о друге, тихо и бережно подбирая слова. (Те разговоры так и назывались: "Расскажи мне обо мне".)
Кто-то из ребят однажды резюмировал горделиво: "У нас уже не осталось ничего подсознательного, все – осознанно!"
Фур тогда уже был признанным мастером этого словесного "отзеркаливания" друг в друге внутреннего душевного бытия. А в детстве вообще мечтал стать святым, чтобы люди к нему шли за советом.
Когда я впервые попала в больницу, Санька, тогда еще семнадцатилетний пацан, сразу же купил учебник по психиатрии и проштудировал его. Будто уже тогда ответственно и фундаментально, как и ко всему в своей жизни, готовился к десятилетиям неусыпной своей вахты на краю моей болезни.
* * *
Из дневников – Фуру
"...Дача. Цветет жасмин. У племянника Феденьки выпускной. А у меня нудная, тягостная депрессия. Страшно, что она вообще не уйдет – странно, что еще могу жить и передвигаться, ну, мол, и того хватит с тебя.
...Нет такой гадости, которой я о себе не подумала бы. Нет страха, от которого я бы не ужаснулась.
Родные совершенно привыкли к моим депрессиям – как к какой-то досадной помехе. Не с кем поделиться ее катастрофичностью, да и невозможно это, а стало быть, и не нужно. Я не знаю, почему каждый раз – катастрофа?!
Что тут – от болезни, а что – от изъянов самой натуры?
...Люди наполнили дачи вокруг. Все те же люди, которые так радовали меня прошлым летом, теперь не любимы мной, – я забилась в угол на своем участке, втянув голову в плечи.
Милый Фур, я так и не могу все эти годы смириться с депрессией, принять свою болезнь как болезнь, а не как катастрофу.
Если смотреть изнутри депрессии, то возможный подъем кажется всего лишь отсрочкой от неминуемой казни, погибели. Ведь мама не станет моложе, а потом ее и вовсе не станет, а я сама не стану более умелой в жизни – последнее время я неделями, а то и месяцами не навожу порядок в квартире. Но я охотно убиралась, если рядом был муж (любой из них).
Может, мне просто-напросто кондово не хватает в жизни мужа? Только – созвучного мне существа.
* * *
...Вечер оживает перекличкой сочных дачных голосов. На их фоне я – сгусток неживого, дохлого муляжа.
Физически чувствую нежить души.
Только ты и есть со мной внутри этого мрака.
Все отвратительно мне во мне: одежда, волосы...
Рыдания подступают к горлу. Хорошо, что ты не слышишь меня.
Единственное, что хоть каплю уравновешивает меня с миром – тупой, утомительный физический труд на участке.
О чем бы ни подумала – везде яростный огонь страха: мама не вечна; книгу не смогу продолжать; нечем ее дальше писать, все уже выплеснула.
Жить – нечем.
...В моем возрасте выдают замуж детей, водят машину, преподают в институтах (как моя соседка по даче Ольга Теслер). Для меня это что-то запредельное. Я ущербна, никчемна и не умею даже достойно проживать депрессию.
Ходила по магазинам, через силу написала текст – слезы подступали.
Господи, помоги.
И ты, Санька, прости.
Депрессия – это то же "зазеркалье", что и маниакал. Просто с другим знаком. От бодрого, здорового Ольгиного голоса за забором – слезы.