Рыдания друг друга мы тщательно скрывали от медсестер и врачей, загораживая плотным кольцом плачущую – иначе ей грозил перевод в острую, поднадзорную палату, удлинение сроков пребывания в клинике. Чаще всех плакала Лера – сухонькая немолодая женщина. Она то и дело становилась в угол и неистово крестилась. Грех ее был в том, что к ней в больницу – только с разных ходов – приходили и немолодой муж, и молодой "друг". Лера не могла ни с кем из них двоих расстаться, потому и вымаливала у Бога прощения.
Стенгазеты вносили творческий, воодушевляющий импульс в нашу монотонную жизнь. Ведь большинство в больницах – не буйные, а "депрессанты" с застывшим, маскообразным выражением лица, безостановочно снующие из одного конца коридора в другой. Мне повезло: перед выпиской поместили в одноместном номере "люкс", где я могла остаться наедине со своим внутренним миром. Как особый знак я расценивала гравюру у входа в "люкс": детские игрушки, барабан и конь-качалка, забытые на ночь в клетке каменного двора. Знак песни Юры: "Мы души игрушек, заброшенных вами когда-то".
Свой мир был и у белокурой школьницы Светы, начитавшейся книг английского писателя Толкиена. Она жила жизнью своих воображаемых героев: писала о них сказки, вырезала из бумаги и раскрашивала. Стойко выносила припадки, когда валилась на пол и билась в судорогах.
Крики, вопли время от времени нарушали монотонный ритм жизни. Особенно пронзительно кричала худенькая, очень изящная девушка Оля. Она выскакивала из палаты в белом махровом халате, закрыв лицо руками, и отчаянно, истошно вопила: это она опять увидела лицом к лицу смерть. Сестры стремглав мчались к ней со шприцами. В промежутках она часами спокойно болтала со своим врачом, бесподобно пела под гитару, аккомпанируя себе, сочиняла прекрасные стихи. Но кошмарные видения не отступали.
А я уже поняла: наши видения, кошмары и бред разрушительны для личности, но могут быть и источником творчества.
Депрессия
В подъемах я остро, нестерпимо люблю людей, запойно общаюсь с ними. В депрессиях наступает немота, я с трудом выдавливаю из себя банальности. И это страшно тяготит, как утрата правды. Утрата той полноты общения, когда я могу словом, беседой помочь человеку и понять его. В депрессии будто отключают почти все каналы восприятия, оставляя прожиточный минимум и – бездонную горечь об утраченном. В депрессиях я упорно хочу быть кем-нибудь другим (каждым, кто мне встречается): кассиршей ли в буфете, зубным врачом, секретарем в отделе, заклеивающим конверты – они делают что-то простое и нужное, в них нет пустоты, – но не хочу быть собой.
Деперсонализация – суть депрессии, как я где-то прочла. То есть утрата человеком чувства собственного "я". Это невидимый и оттого еще более мучительный процесс. Когда вырезают аппендикс или ампутируют руку или ногу – это зримо, это понятно. Это вызывает естественное сочувствие. А вот когда ампутируется сердцевина личности, тогда безмолвный, безысходно отчаянный крик принадлежит только самому кричащему, и услышать его кому-то другому просто невозможно. Мне-то еще повезло: остаются буковки – хрупкая лодочка в океане бессмысленности. Я научилась и это скрывать под бодрой улыбкой, идя уверенной походкой. В первую депрессию в Ганнушкина два месяца подряд победно, лучезарно улыбалась на обходе с одной целью: выбраться отсюда и покончить счеты с этой жизнью. Жутко страдала при этом от своей неправдивости. Но правдой был бы только один крик.
Может, депрессия – это предельный эгоизм? Когда концентрируешься только на своей боли, механически и с тоской преодолевая реальность.
"Счастливая, ты книгу можешь читать", – вздохнула одна девочка, тоже находившаяся в глубокой депрессии. Я не стала ей объяснять, что уже час держу открытой книгу на коленях, не в силах связать две строчки.
В депрессии все то, что казалось волшебным, многозначительным, ликующим, становится обыденным, тусклым, тоскливым, даже зловещим.
Я не знаю, зачем и кому нужны эти перепады, эти качели. Я не знаю смысла своего предназначения, когда в очередной раз рушится мир, и я становлюсь блеклой, запуганной копией того существа, которое всех "вдохновляло".
Я даже не знаю, истинна ли моя любовь к людям, если она сгорает яркой вспышкой, сменяясь мраком собственной запуганности, боязни людей. Это два разных существа: я в депрессии и я в подъеме. Они друг с другом не встречаются, разве что под крышей этих вот страниц. Ведь начала я писать – в подъеме, продолжаю – в депрессии.
Просто Юрка
Конечно, ему в лицо и никому другому я напрямую не открывала эту тайну – что Юра и есть Христос. Начнутся паломничества, чудеса и вся эта канитель. В целях воспитания в нем антигордыни строго произнесла ему: "Я очень надеюсь, что ты не Христос". Он настороженно хлопал глазами, а восторженные тетки продолжали нести ему горы религиозной литературы с экстазом посвященных... Мне это претило: "Да никакой он не Христос!" – хотя бы потому, что Христос ведь не ругался со своими учениками, даже зная наперед, кто из них его предаст. А Юрка, когда старшие ребята после конфликта с ним уходили, каких только слов он вслед им не слал. А сам зимой бродил по городу, прижав к груди шапку ушедшего от него Генки. И молил меня свести его с ума.
Куда уж больше, подумала я. Это еще никем не описанная отцовская любовь не к своим, кровным, близким, а – порой даже более сильная – к чужим, дальним детям. Любовь, сродни разве что чувствам Януша Корчака в нашем веке.
Философ Ильенков, когда его ребятки ушли от него, предали, покончил с собой. Это стало последней, решающей каплей – все остальное, включая травлю в институте философии и в печати, он еще мог бы вынести.
Я диву даюсь, как такой умный, талантливый человек, как Юра, оказывается совершенно беспомощным в решении взрослых вопросов. Наверное, дело в том, что ему так и осталось "как всегда, двенадцать" – так отвечает взрослый герой в сказке Крапивина на вопрос о возрасте. Он так и не ушел из детства, из сказки. Я тоже стараюсь ее не предавать, даже ценой психушек и депрессий.
Я не скрываю: да, мы – сказочники, причем не в том смысле, что иногда пишем сказки, а сказки эти творим, как пирог, печем из реальности, словно волшебным фонарем освещаем свой путь – возможно, и для других.
...А когда я ночью, инкогнито, как в карете, подъезжала поездом к Туапсе, где жил Юрка, на море был дан грандиозный бал: по всему горизонту выстроились освещенные корабли, отбрасывая в море снопы света, как отсветы канделябров на огромном черном мраморном полу. Я не сообщила Юре о своем приезде – не знаю почему. Поезд свернул в горы, и мне открылось царство моего Короля Гор. Вернее, Волшебника: Юра и впрямь обладает некими мистическими способностями, которым не придает особого значения. "Волшебник Зеленых Гор" – так назывался мой очерк о нем.
...Ну и пусть будет книга-уродец, я далека от художественности. Книга-костыль, с помощью которой если и не победить болезнь, как Зощенко в книге "Сила разума", то хотя бы разобраться с ее истоками.
...Помнишь, Юрка, как в горах, когда я добралась до твоей экспедиции, мы сидели в полиэтиленовом домике (от дождя твой стол был укрыт прозрачной пленкой). Кстати сказать, это и был наш единственный и больше не повторимый домик, да и то ты мне мягко не велел наводить на столе порядок – "потому что дети свободны даже в своем беспорядке, порядок должен сам собою вырасти у них", ну и так далее. Тут уже я возражала, лирическая беседа заканчивалась, и начиналось то, что ты называешь "кухней" – наши "педагогические разборки". Чую, что за множественными проблемами мы так никогда и не доберемся до своей личной судьбы. Да, так вот, в том прозрачном доме, в который тарабанил дождь, я жаловалась, что не могу написать книгу. А не могу написать, потому что у меня нет целостности своего Я.
Теперь я знаю, что опыт может получиться, у меня есть эта цельность: цельность моей болезни. Здоровой я просто не могла остаться, пусть маменька с папенькой прекратят свой спор, чья наследственность виновата в моей болезни. Мы с девочками в Крымском Центре пытались выяснить, за что нам такая доля. Одна из собеседниц сказала: "Бог наказывает безумием избранных". Конечно, лестно быть избранными, но уж лучше бы – как все. Без этого наказания.
Нет, лукавлю: я смутно ощущаю свой путь, на котором даже обвалы депрессий не накрывают меня целиком мутной водой обыденности. Хотя искус очень силен – уклониться с пути. Например, соблазн утратить все свое волшебство, весь свой запутанный разноцветный мир за одну только недельку обычной будничной жизни в семье, где все любят друг друга. Но Юрка плохо смотрелся бы под абажуром, он ему чужероден, его стихия – лес, горы. А я не могу спать в палатке. Это смешно. А если серьезно, то вокруг нас словно очерчены два круга – не приближаться, не заходить дальше черты. А может, мы просто боимся друг друга, боимся сказать простые и неимоверно трудные слова в глаза друг другу.
Иносказательно, в сказках, рассказах, письмах мы уже все сказали, мы тщательно продумали, и я даже описала в газетной заметке, какие занавески будут у нас на окнах, раздуваемые ветром с моря, а Юрка добавил, что на скамейке, утопающей в цветах белого табака, будет стоять пишущая машинка. "Что нам стоит дом построить, нарисуем – будем жить". Нарисовать – можно, только жить не получается. Что же, пусть рисуют себе по нашим чертежам более удачливые. А мы пошлем им ветер с моря, чтобы занавески раздувать. Все подарим, все раздадим, всем поможем, как сможем, а для нас двоих – только две минуты, взгляд друг на друга на вокзале. И потом полгода жить этими минутами. Что делать, если зайцы все время тонут, и надо их спасать в переполненной лодке Деду Мазаю. А тонущую Офелию спасать бесполезно – опять топиться пойдет. Хотя плавать умеет, в отличие от зайцев.
Владимир Анатольевич
И опять Бог послал мне утешителя. Наша первая беседа началась с осторожного: "А верите ли вы во вторую реальность?" Я так же осторожно ответила: "Точно не знаю. Но вот Бергман, особенно в своем фильме "Фанни и Александр", показал переплетение этих реальностей". Послушав историю про Юру и Леонтия, который в ту пору ужасно орал на меня (я еще не ушла тогда от него – это было до катастрофы), он сказал: "А стоило ли менять шило на мыло?"
Из всех людей Владимир Анатольевич Раюшкин, ведущий научный сотрудник Центра, наверное, глубже всех знает меня теперь. Он бесстрашно окунулся в волны моего бреда, я сама обо всем каждый день докладывала ему по телефону в очередном приступе, удивляясь, зачем он так дотошно меня расспрашивает, выходя за рамки обычного общения с пациентом. Он ответил: "Хочу знать все закоулки вашего подсознания". Мужественное решение. Ведь, по моим понятиям, в этих закоулках и у психиатра крыша поехать может. Втихаря подарил мне даже фарфоровую принцессу из сувениров в кабинете. Еще будучи в больнице, я расцветала, едва увидев его в коридоре, и он останавливался на минуту-две (он не был моим лечащим врачом, а вел меня вне больницы, амбулаторно) и всегда говорил что-то приятное – о фасоне платья, о прическе. Он стал настоящим другом. Мы перезваниваемся, бывает, в день по несколько раз. К тому же я постоянно писала ему письма (это у меня привычка такая – письма, как правило, безответные). И какое же было счастье, когда он стал отвечать мне!
К своим запискам я его приучила еще в больнице: от нечего делать и от вечного желания заниматься важным делом, сидя в поднадзорной палате, я писала на длинных листах о том, что надо знать дополнительно психиатрам в области педагогики, психологии, философии, чтобы правильней лечить. Всерьез воспринимал эти записи только Владимир Анатольевич, жадно пробегал их глазами, не понимая: "Это что, ключевые слова – все эти фамилии, школы?" – "Нет, живая реальность". Мыслей об усовершенствовании психиатрии у меня было так много, что меня заперли на ключ, чтобы не мешала. Тогда я стала совать листочки прямо под дверь поднадзорной палаты, и они разносились ветром по всему отделению, приводя в неистовство санитарок. Когда мне разрешили ходить по коридору, я первым делом направилась к двери заведующей и подсунула записку в щель. Там шло совещание, кто-то рассмеялся: "Опять послание от Марины Владиславовны, от кого же еще?"
Сестра-хозяйка, когда появлялся полупьяный сантехник или столяр, сразу бежала за мной, тот от моей строгой вежливости немного трезвел, улыбаясь во весь рот: "Вот для нее я все сделаю". Я всех хотела рассмешить, растормошить, убрать дистанцию между врачом и больными. Например, когда в отделении появился кто-то из самых главных и грозных начальников, я побежала за ним вприпрыжку и на лету вставила ему в нагрудный кармашек листок со словами "Куку". Он только успел фыркнуть. Все хохотали.
У Владимира Анатольевича прекрасное чувство юмора. Не будучи в стационаре, я приходила к нему на прием и, если была не в депрессии, мы так оглушительно хохотали, что Владимир Анатольевич делал мне панические знаки.
Так вот, письма я писала с самых юных лет: сворачивала бумажки трубочкой и засовывала в щели улья. Писала пчелам и деревьям, цветам. Потом людям, чаще всего не отправляла, но и на отправленные редко приходил ответ. Я усаживала школьную подругу в кресло и кормила пирожными, только чтобы слушала мои записи.
Вот почему я была счастлива, увидев почерк Владимира Анатольевича в своем дневнике.
Правда, такая короткая дистанция с больным тоже может быть чревата: в какой-то момент нашего разговора по телефону (я сидела в ванной) он вдруг отчаянно заголосил, что все кончено, он не психиатр, он может теперь только поднять лапки и крутить хвостиком – и передал трубку Александру Николаевичу, моему лечащему врачу. Мы поговорили с Александром Николаевичем в обычном жанре допроса, уточнили схему лекарств – и только. Ни я ему, ни он мне больше были не нужны. А нужен мне как раз такой вот врач, теряющий, как ему кажется, квалификацию ради того, чтобы глубже понять больного изнутри. На мой взгляд, это говорит как раз о высоком профессиональном, человеческом уровне квалификации в психиатрии.
Вот и прыгнул конь буланый
В этот омут окаянный...
Не знаю, преследует ли он какие-то научные цели в этой переписке, в нашем плотном общении – по моему мнению, лишь самые минимальные, все остальное – общение чисто лечебное и чисто человеческое. Что жаль, ибо я люблю отливать золотую пыльцу общения в слитки статей, книг, концепций, диссертаций.
Еще в начале моего пребывания в Центре доктор Мазаева возмущалась: "Вы нам ломаете все схемы!" Но, может, это схемы такие, которые надо ломать?
Во время официального обхода, обставленного благоговейным молчанием, я дергала за полу халата какого-нибудь главного профессора и спрашивала: "А вы знаете, какое самое главное чудо на свете?" – "Какое?" – живо поворачивался тот ко мне. – "А то, что завтра будет – утро!" – "Точно?" – переспрашивал профессор. – "Точно", – кивала я головой, а сама думала, что в этом мире ничего точно прогнозировать нельзя. Все мои выходки психиатры терпели.
Единственный раз я видела разъяренным Владимира Анатольевича – это когда по радио передавали интервью со мной о том, как у нас в больнице прошел референдум по Ельцину – помните? – "Да – да – нет – да". Было очень весело: мой лечащий врач Александр Николаевич, накрученный Раюшкиным, настойчиво твердил тогда, как это может повредить моей репутации!
Я никогда не скрывала свою болезнь ни в редакции, ни в кругу друзей и не могла разделить с ним его ужас. Я оценила горячность, сердечность тревоги Владимира Анатольевича за мою жизнь в "миру", вне стен его "обители". А вообще меня удивляет, почему так мало люди знают о душевных болезнях, почему эти проблемы интересны только в связи с заключением диссидентов в больницы? Ведь душа есть у каждого, как зубы или горло, и точно так же она может заболеть, правда, несравнимо больнее, чем зубы или горло. Непонятна мне и замкнутость, закрытость психиатров, как какой-то касты жрецов.
Я крепко подружилась с Владимиром Анатольевичем, он стал для меня близким и дорогим человеком, но мне, например, так и не удалось затащить его к себе на день рождения: "А в качестве кого я там буду?" – "В качестве моего друга и моего доктора". – "Нет, не могу. Это может повредить вашей репутации". Он никак не мог поверить в то, что не только моим друзьям, но и руководству редакции эта "репутация" хорошо известна и дела не меняет.
Еще один врач, побывав у меня в редакции, с ужасом округлила глаза, увидев репродукции Чюрлениса на стенах. "Немедленно уберите, – зашептала она, – он ведь тоже был душевнобольным". – "Ну и что?" – "Могут понять, что вы такая же". – "Это только сделает мне честь!"
Когда кто-нибудь из друзей к слову обмолвится: "Ты чего сегодня такая красивая, с ума сошла?" – я радостно подтверждаю, что у меня и справка есть. И собеседник конфузится – по-моему, совершенно зря. А когда я распекаю молодняк, то это мой козырь: "Пусть я сошла с ума, но у меня хоть справка есть, а вы вот больные, но не лечитесь".
Как я была бабушкой
Сама же я всячески ломала эту закрытость. Я, например, обожала общаться с родственниками больных, без спроса входила в комнату свиданий, а девчушки называли меня то второй мамой, то даже бабушкой. "Да, – убедительно кивнула, взглянув на меня, юная восточная красавица в длинном, до пола, бархатном халате с вышивкой, – это моя бабушка".
"Бабушка, подними шпильку, а то я ручки запачкаю", – обращалась она ко мне. "Внучке" было уже лет двадцать. Когда я рассказала этот эпизод ее маме, та схватилась за голову: "Я так и знала, я чувствовала, что это бабушка так ее избаловала, что довела до болезни, до постоянных депрессий!"
Молодежь особенно грустно видеть в этих стенах. Одна подсаживается ко мне и просит, как Маленький принц летчика в пустыне: "Я ничего не знаю и не умею. Научи меня рисовать". Она только что блестяще сдала сессию, перенапряглась, от чего и заболела, но спорить с ней бесполезно. Я рисую какой-то цветок, девушка отрицательно трясет головой и забирает рисунок: "Нет, ты неправильно нарисовала". Идет искать того, кто научит ее рисовать правильно. Эта мысль тоже одна из спутниц депрессии: я ничего не умею, все что-нибудь умеют, а я не умею ничего.
Жажда правильной, совершенной жизни во всем, чтобы ты ни делал, тоже может довести до болезни. Одна девушка уже не раз попадает в клинику потому, что хочет делать все на "ять". И сына растить, и дом вести, и работу выполнять. А на "ять", как она считает, у нее не получается. Когда мы с ней в тихий час провернули целую операцию по сдаче стеклопосуды, я ей говорю: "Вот ты и справилась на "ять"". – "Нет, – отвечает она, – я только исполняла, руководила ты. Я бы не смогла". И дальше шли привычные вздохи. Неужели жажда совершенства тоже может стать манией?