Родом из детства
Депрессия усиливается. Свидетельствовать депрессию – вот все, что мне остается. И постигать смысл: зачем мне дан этот путь вспышек и сгорания души, почему я с детства не совпала с плавным, не катастрофичным течением жизни? Помню, в детстве я подолгу наблюдала за движениями продавщицы мяса – она была до краев полна простым этим действием, так слитна с ним. Конечно, слов этих я еще не знала, но меня поразило и очаровало это фундаментальное спокойствие. В отличие от меня – "несомненность живущих". С тех пор я часто приглядывалась к людям, не отягощенным печатью раздвоенности, брала на вооружение их повадки. Потому что у самой с детства не было этой слитности. Помню, мне лет пять, стою во дворе (мы тогда жили в селе), с недоумением разглядываю фантик от конфеты "Счастливое детство", а там какие-то дурехи на качелях качаются, и поражаюсь неправде взрослых, выдумавших себе для приятных воспоминаний это "счастье". А рядом со мной, вертящей фантик, мальчишки, намотав длинную веревку на шею тощей кошки, со всего размаха раскручивают ее и бьют головой об угол сарая. Я парализована: как вмешаться? Один из изуверов тоном глашатая объявляет всем, что кошка сия разорила птичье гнездо, и, значит, эта казнь справедлива. Я знаю, что это чудовищно, но у меня нет слов, чтобы объяснить и прекратить это. Поражала спокойная, никакими противоречиями вроде не обремененная жизнь окружающих. А тут кутята в деревянном сортире кричат, их просто выбросили, чтоб утопить. Ну, кутят-то я вытащила, и мы их с девчонками отмыли и откормили. Тут страшнее другое: равнодушие, привычка к тому, что гибнут живые существа. Один знакомый писатель сказал, чтоб я выбросила этот кусок про детство: он банален, через это все прошли. Может, и банален, но я вот – не могла просто так пройти. Я решила отказаться жить в такой жизни, где убивают кошек и топят в сортире кутят. Из смутных разговоров слышала, что кто-то из взрослых бросился под поезд, мне же было пять лет, а значит, высчитала я, мне подойдет что-то поменьше – велосипед, например. То, что меня спасут, в мои планы не входило, главное было – броситься.
Ох и перепуган был почтальон, развозивший почту на велосипеде, когда я забарахталась у него под колесами. Сбежались все соседи, бранили почтальона, и никто так и не узнал правды, даже родители. Став постарше и оставив попытки суицида, я все же сочинила для себя фразу: "К мысли о самоубийстве нужно привыкнуть, как к домашним тапочкам".
Это была тайная внутренняя речь. Разделить мне ее было не с кем. Бога не было, как сказали мне мои родители, это только темные старухи в церковь ходят по привычке. Церковь у нас была через дорогу, и мы часто наблюдали, словно театр, церковную жизнь. Лишь одна моя бабушка, с Волги, деревенская (вторая была городская), когда я со всем пылом научного открытия в какой-то ее приезд заявила: "А Бога нет! Там спутники летали и ничего не нашли", ответила с добродушным спокойствием: "Ну и пусть летают, а Бог все равно есть". И такой покой исходил от ее полной фигуры, так уютно лежали руки на животе, что мне эта простота ответа запала в душу, хотя и защищалась я от нее тем, что бабушка, конечно же, отсталая.
С тех пор свидетельствую: кроме нее, жившей отдельно от нас, ни один близкий мне человек (книги – не в счет) так и не сказал мне простых слов: "Бог есть". А как светло могла бы тогда сложиться жизнь моя! Или это я только теперь так думаю?
Вот еще одно противоречие детства: папа работал на селе (тогда в села посылали из города отряды механизаторов) большим начальником. И вот в один вечер во двор дома стала въезжать машина, груженая углем. Это папа, пользуясь "служебным положением", хотел подбросить казенный уголь домой. Мама коршуном на него налетела. Водитель растерялся и наехал на молоденькое деревце, которое так и осталось расти под углом к земле. Когда меня просили в больницах рассказать случаи из детства, я вспомнила это скособоченное деревце, а еще как мама нас походом против отца водила. Психиатры слегка раздражались, что я опять заговариваюсь. А я не заговаривалась: мама построила нас с сестрой шеренгой, научила маршировать (мы репетировали до прихода отца) и скандировать перед ним: "Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой".
Я преклоняюсь перед маминой чистотой и непоколебимой честностью, ее презрением к незаконным, нечестным действиям, но все-таки в том случае он был очень жесток, этот поход. Помню растерянное, побледневшее лицо молчаливого отца, в которое я старалась не смотреть.
Когда я была еще в Ганнушкина, он уехал в Усть-Илимск подработать, с мамой они уже давно были разведены. Я часто в мыслях окликала его песней про Усть-Илимск: "...Оглянись, неприметной таежной сосной уж давно я стою за твоею спиной". Ночью в темном холле я колдовала, чтоб они опять стали вместе, мама и папа. И однажды я чуть не вскрикнула от радости: на диване рядышком сидели две фигуры. Но когда включили свет, никаких фигур там и близко, конечно, не было. Корчак писал, что дети долго хранят на груди разорванные стяги семейств. Я даже и сама не знала, что так долго. Может – всю жизнь.
Я же отчетливо помню тот фантик и свою твердую решимость, раз уж не удался случай с велосипедом, вырасти, все запомнить и рассказать взрослым настоящую правду о детстве. Может, потому я пишу все время о воспитании, о детях, что глубоко внутри сидит наказ той недоумевающей девочки, которую мне пока нечем утешить.
* * *
Была у Владимира Анатольевича Раюшкина, он сказал, что я живу в идеальном мире, который от столкновений с реальностью все время разлетается на куски. Что ж, тогда несколько вариантов: забраться высоко в свой хрустальный дворец, чтобы никакая реальность туда не добежала; второй – выбросить все эти алмазы-изумруды и смешаться с толпой. Но я выбираю третий путь: расширять и расширять пространство идеального, оставаясь с людьми, зарождать его в любой точке, где нахожусь, чтоб всем, даже незаметно как, но становилось светлее.
Я уже не так наивна, чтобы отрицать в мире зло (это просто в моем мире его нет), недооценивать его мощь. И потому будут новые и новые развалины, депрессии. Страшно? Очень. Но у меня нет другого пути. Александр Мень дал мне ориентир, что Царство Божье и сейчас является среди людей, когда им светло и хорошо, его только нужно уметь замечать. Но, Боже мой, неужели в моем случае за этим светом каждый раз следует новое распятие? Впрочем, депрессия – это еще не крестные муки. Нам, людям, не дано даже представить, что чувствовал на кресте Распятый.
* * *
Пришел мой любимый ученик Павлик, прочел написанное, сказал, что книжка нужна. Значит, надо писать. Тем более что ничего другого делать просто не могу.
* * *
А я их все равно украла, и не для мамы, как она решила, а для себя. Просто очень, очень понравились, когда мы были у маминой портнихи: зеркальце в узорной пластмассовой оправе и часики. Украла и спрятала под диван. Когда портниха пришла к нам, я тут же туда полезла, чем и выдала себя. Зеркальце мы с подругой раньше перепрятали под саж (это такой домик для поросенка), и она долгие годы меня шантажировала, что всем расскажет.
Я так и не раскаялась, но тащить вещи перестала, помня о мамином смущении и желании во что бы то ни стало меня защитить. Пыталась я нащупать и совесть... Когда родителей не было дома, я на вешалке стала шарить по их карманам, внимательно вслушиваясь, когда во мне заговорит "голос совести". Ничего не услышав, решила, что никакой совести нет, это опять ее взрослые придумали. То же и с красотами природы. Я никогда в детстве не умела ими любоваться, они были для меня чем-то вроде мертвых декораций. Я ужасно комплексовала от этого, поддакивая окружающим в их восторгах. В мире, где нет Бога, детям выжить очень сложно. Себя я представляла каким-то пыльным резиновым мячиком, который забросили в игре за наш каменный забор, в заросли крапивы, да так и забыли. Кто бросил, во что играли – неизвестно. Забыто. Но как объяснить эту заброшенность врачам, когда они спрашивают о детстве? Мне теперь уже кажется, что я всегда была больной. Поэтому история моей болезни перерастает в историю моей жизни.
* * *
Господи, как она мне надоела, и жизнь моя, и болезнь моя, да и книга эта тоже. Согласна с Сальвадором Дали: если выбирать между написанием еще одного шедевра и одним днем, но прожитым со всей полнотой бытия, то он выбирает день, а не шедевр. Может, это потому, что у него шедевров куры не клюют, а у меня их вовсе нет? Да и не надо. Я жить хочу...
* * *
Я в кровь сбила коленки, вымаливая, перед тем как лечь в больницу, у Девы Марии хоть кусочек возможной жизни для себя. Ковер был жесткий, колени потом долго не заживали, но помню, что готова была ползать вечность, чтобы вымолить прощение, то ли за свой, то ли за чужой грех. За все то, что мы все натворили. В чем он – я плохо понимала. Но твердо знала, что он есть и он чудовищен. Вот так я ползала дома по ковру около часа, а все равно нечем было дышать, негде было жить, некуда приткнуться – пока я не забралась под журнальный столик, сжалась вся и поняла: прощена. А дальше, пожалуйста – зовите санитаров, тащите вязки, – это уже не важно.
Девчонки в больнице потом с ужасом смотрели на мои колени, а я отвечала им скромно: "У Матери Божией прощение вымаливала". Ничего, что говорило бы о моем особом предназначении, не было. Да и сейчас я считаю себя не мученицей, не избранницей, а просто более живой, что ли, чем большинство. И потому периодами – более мертвой. Ни знамений, ни откровений в детстве не было, только однажды было что-то похожее в березово-золотой роще, где само золото словно шептало и шуршало на ветру. На меня снизошло нечто, что точнее, чем словом "благодать", не назовешь. А так – ничего идеального, возвышенного я в своем детстве и отрочестве найти не могу – только неистребимая жажда этого возвышенного, только журнал "Юность" с зачитываемыми до дыр Евтушенко, Рождественским, Вознесенским. Они наши кумиры, их поэмы звучали со всех школьных сцен, это у взрослых был Солженицын, для нас же "Иван Денисович" стал историей. Мы, промежуточные – между шестидесятниками и семидесятниками, и нам так никто и не сказал в конце оттепели, что "лафа" кончилась, мол, разъезжайтесь по домам, ребята. А мы ведь не просто в Москву учиться, мы к тем на помощь спешили, приехали и обнаружили полную пустоту. Нам и тут ничего не сказали – а ведь именно в эти дни, летом 1968 года, совсем рядом с нами, с журфаком МГУ, куда мы поступали, на Красной площади стояла Лариса Богораз со товарищи. Да что там, у меня самой парень служил в армии, участвовал в чехословацких событиях, и в августе, когда я поступила в университет, а он демобилизовался из армии – мы встретились, но, убей бог, не помню, о чем мы говорили. Все мои мысли были направлены на то, заметит ли, оценит ли он мою губную помаду (впервые накрасила губы). Я была самая обычная, разве что слишком доверчивая и простодушная. И никаких этаких способностей, которые мне потом приписали.
Крестовый поход детей
Не познакомься мы осенью 1968 года с Валерием Хилтуненом, Хилом, сидеть бы мне сейчас не в депрессии, а, быть может, в ладном доме с ладным мастеровым Хозяином да приглядывать за множеством детишек. Впрочем, зная свою авантюрную натуру, я в этом не уверена. А вместо этого...
Конечно, в то время пойти спасать коммунистические идеалы могли только дети и горстка взрослых, тоже "свято веривших". Вот мы и пошли. Взрослые в Ленинграде в конце пятидесятых разработали теорию, методику, как вырастить коммунаров, и мы пошли их растить. Самим-то было по семнадцать-восемнадцать лет. Чувствовался некий надлом, надрыв в этих наших намерениях. Я пыталась слинять от Хила на свидания, назначая их на месте наших сходок, чтобы продемонстрировать ему, что свидания это естественно, а сходки его искусственны. Так я сохраняла критичность разума, пока меня не вывезли в Пермь, на юбилей местной коммуны. И там вроде ничего не случилось: погода была отвратительная, нас потащили к какому-то очередному революционному памятнику, которые у меня уже в печенках сидели. Но потом...
Потом из каких-то штрихов, деталей, из радостной атмосферы, добрых улыбок и красивых песен родилось новое чувство, и лед моих сомнений растаял. Люди вправду становились братьями друг другу за три-четыре дня, и невозможно было на заснеженном вокзале разорвать наш круг, поющий под гитару:
Становятся помехою
другие города,
Опять друзья разъехались
неведомо куда.
Прости, не знаю имени,
но это – не беда.
Возьми меня, возьми меня
в другие города.
...Не знаю, чем это объяснить, но, впервые оказавшись в "психушке", я передала Хилу: тут как на сборе. Понимаете, какое-то качество энергии, густой и плотной, чувствовалось и здесь, и там. Только в больнице работали очень уж топорно – да и цель была другая. А наш Хилтунен, как теперь говорят, "косил" под Владимира Ильича – даже его почерк уже невозможно было отличить от ленинского. Мы устраивали коммуны в обычной общаге МГУ и потом в общежитии для иностранных студентов, куда нас поместили на втором курсе в качестве "эталонов советских девушек и юношей".
Как бы смешно это нам самим не казалось, но так, вроде бы, и получалось. Первым делом мы там наладили у них коммуну: детей шейхов и прочих султанов научили мыть тарелки с обеих сторон, а не с одной только, что их несказанно удивило; потащили всю ораву в кинотеатр "Баррикады", где у нас был свой коммунарский клуб. Никогда мне не забыть наш разношерстный, бесшабашный, воодушевленный, разноязыкий молодежный круг общения, в котором казалось, что совсем скоро – коммунизм, причем на всей планете. Мы решили с Муной из Иордана и Лили Кожман из Израиля – стран, воевавших друг с другом, – специально поселиться вместе в одной комнате в качестве иллюстрации коммунистического интернационализма.
А потом я ходила к Муне в больницу, когда та свихнулась от всего, что у нас увидела, утирала слезы Лили, когда та обнаружила, что на демонстрацию у нас загоняют силой, отпаивала валерьянкой девушку-смуглянку из Судана, когда ее назвали в такси "черномазой". Им было еще трудней, чем нам, мы-то пытались свести концы с концами, видя противоречия, а зарубежные коммунисты были воспитаны на том, что Советский Союз – это рай земной, готовое царство справедливости. Очень удобная учебная модель. Нет, мы не были "борцами за правду" – есть такой диагноз в психиатрии. Мы были мечтатели и пересмешники. Маршируя возле обкомов партии, скандировали: "Да здравствует наука, технический прогресс и мудрая политика ЦК КПСС!" Ни один милиционер не мог к нам придраться. Пересмешники, но не циники, как те, другие, которые были наверху в ЦК и которым я поначалу, работая уже в редакции, старалась верить. Но и там циниками были не все. Среди них у меня до сих пор осталось много друзей – таких же "подпольщиков" в комсомоле и партии, какими были мы, коммунары. Иван Иванович Зюзюкин, известный детский писатель и публицист, на недавнем праздновании юбилея "Комсомолки" сказал, что мне надо было бы родиться лет на десять-пятнадцать позже, – тогда я была бы аббатисой какой-нибудь обители, потому что всегда во что-нибудь верила – например, в коммунизм, в Бога... Я ответила, что вряд ли, потому что курю. А он пошутил, что тогда бы и курить в монастырях разрешили...
Так что если коммунизм – это безумие, то госпитализировать надо очень многих, причем не только анпиловских "ряженых" с мегафонами на площадях, не озлобленную деклассированную массу, а тихих, но упрямых романтиков, большинство из которых раскаялось в своем отходе от Бога, в своих попытках самолично, своими руками превратить планету в цветущий сад.
Это был "бред реформаторства" и "сверхценных идей".
...Будучи привязанной к койке и вынужденная молчать, я пальцами ног выстукивала на спинке металлической кровати песню Володи Ланцберга:
Ребята, надо верить в чудеса,
Когда-нибудь весенним утром ранним
Над горизонтом алые взметнутся паруса,
И скрипка запоет над океаном.
Мы пытались (а нам ведь не было и двадцати) спасти партию – нет, вру, начхать нам было на партию, – мы хотели сами, своими руками построить коммунизм. Для одних это кончилось психушками, для других – пожизненной травлей, для третьих – разрывом с родителями.
Отец Лены Беляковой, ответственный работник ЦК партии, выгнал ее в то давнее время из дома: "Не потерплю абстрактного гуманизма!". Это он к тому, что в наших законах было сказано: "Наша цель – счастье людей", "Живи для улыбки товарища" и так далее, но ничего не было о классовом подходе, о диктатуре пролетариата.
...Когда-то Лев Николаевич Толстой сказал доехавшим до него марксистам: "Вот покажите мне свое коммунистическое евангелие – и тогда я в вас поверю". Я против того, чтобы переписывать священные книги, создавать новые религии и тому подобное. А вот свод нравственных законов – другое дело, его можно сочинять, особенно для детей. Ведь и Закон Божий можно в школах опять так преподавать, что очередной мальчик, как и Володя Ульянов, воспитанный в набожной семье, после конфликта с преподавателем закона этого выскочит без пальто на снег, яростно разорвет веревочку и растопчет крестик. Известно, что будет потом и с ним, и со страной.
По сути, мы и сочиняли что-то вроде коммунистического евангелия, сами того не зная. Попросту сказать, это законы жизни коллектива – они могут объединять и верующих, и неверующих детей, а собственный топорный "Моральный кодекс строителя коммунизма" пусть анпиловцы блюдут. Конечно, у Церкви тоже хватит сил для грамотных библейских книг для детей, но, может, пригодится и наше "евангелие" – детям так нужна "своя" организация!