* * *
В общем, продолжаю свидетельствовать: пишу опять бред "социального реформаторства", находясь от всего этого в депрессии на даче. Я не отвлеклась. Я и в больницах все время об этом думала. Я, может, потому туда и попала.
Но меня удивляют многие мои знакомые и друзья, о которых словами Остапа Бендера можно смело сказать: "С таким счастьем – и на свободе". Один Хил чего стоит с его поисками Нового Света в расщелинах Гималаев! Так до Шамбалы и не дошел пока. Ничего, доберется. С собой носит постоянно блокнот, куда безостановочно записывает, что съел, что подумал, что услышал – объясняет, что археологам будущего облегчает задачу: исследовать, каким был средний человек в двадцатом веке. Только вот человек он – не средний, а некая помесь Маркса с городским сумасшедшим: в бороде и в валенках или в лаптях.
А вот, к примеру, мама моего воспитанника, медсестра клиники неврозов, сама себя обнаруживает периодически... висящей под потолком.
Другой пример: к другу Юры, архитектору и экстрасенсу Ильдару на массаж продолжает являться, уже с того света, Владимир Высоцкий и, как Ильдар говорит, все так же продолжает материться.
Я под потолком не повисла, с Высоцким не встречаюсь, Шамбалу не ищу. Они, выговорившись, расходятся по своим делам, а я, наслушавшись всего этого и пытаясь как-то все это увязать, опять оказываюсь в больнице. Хил, правда, навещает, передачи носит.
Он прятался за мою спину от нападок Гены Жаворонкова, известного нынче правозащитника, а тогда заведующего нашим школьным отделом в редакции. Понимаю, что для диссидента Жаворонкова мы все были безмозглые котята, замутнявшие своей коммунарской "сказкой" всю чистоту и трагизм противостояния Системе. Андрей Чернов, тогда еще начинающий поэт, доехал до нашего коммунарского лагеря в Карелии и сочинил две строчки:
Коммунары, камуфляжи...
Кому – нары, кому – пляжи.
...Господи, не пропадай, строчка, пишись, иначе мне – хана.
Жизнь, дай силы вытерпеть.
Я знаю: это пройдет. Однажды утром я проснусь, осторожно ощупаю себя изнутри, и почувствую – я другой человек. А сейчас я, нынешнее существо, задавлено немощью и страхом. На волю, к людям, выскочит другая. А та останется в казематах, пока в отведенный срок новая беглянка не свалится туда же со сгоревшими крыльями и в тех же лохмотьях, что и предыдущая.
Кому нужна такая жизнь, чему служат все эти вечные сгорания – мне неведомо. Вдруг мне пришли в голову строки: "Ступив на свою тропу, не спрашивай, куда она ведет, лучше еще раз убедись, точно ли это твоя тропа". В школах искусств и во всех прочих творческих заведениях детей надо бы предупреждать, что искусство – не вечный взлет, а чаще всего падения. Полное сгорание. Так что подожди, не надо резать вены в эти периоды. Но все равно ведь не скажешь: сгорай осторожно. Подвиг не в сгорании. Подвиг – жить после того, как ты сгорела.
Читать не могу, на улицу – тошно, лежать – спина болит...
Воистину Божий дар – умение выводить каракули: как ты там, Гарри, в чьем теперь облике?
А я – все та же, я все там же – в депрессии. Юра тоже неизменен – в горах. Сказал как-то по телефону, что выбираться я должна сама. Не сочти это жестокостью, как счел Владимир Анатольевич, просто тут на днях приходил мой бывший воспитанник из Политического лицея, говорит, что не устает себе и другим повторять мою фразу: все мы здесь, на земле, – только на задании, в командировке. И это воодушевляет уставших. Должно быть, так оно и есть.
В больницах я бредила, что бестелесные существа иного пола, да и вообще иные – другие, чужие – лезут к моим девочкам, пользуясь их незащищенностью разумом. И велела, если впускать, то только через комнату свиданий, только чтоб галантно приподняли шляпу, только выбрав свободное место на скамейке.
Мне Тамара Георгиевна рассказала, как однажды больная испытала оргазм безо всяких со своей стороны усилий. Они же, бестелесные, всюду сумеют пролезть. Да простят мне Махатмы, Великие Учителя Востока, но я и их появления боялась.
Юра "утешил", показав, как отличить галлюцинацию от реального существа: оттянуть назад веко, и если изображение не исчезнет – значит, не галлюцинация. Чудесный совет! Да я как увижу что-нибудь этакое – сразу в обморок упаду, до оттягивания века просто дело не дойдет.
Вот он, стоит у меня фотографией на столе. Но я не буду плакать, что его рядом нет. Потому что на соседней стене – фотография "Приюта шести" – так они назвали свой домик в горах в честь погибших ребят. А для нас с ним дороже детей ничего нет. "Архипелаг ГУЛАГ" есть, но нет в массовом сознании погибшей Атлантиды детских клубов, коммун, секций. Они ушли под воду. Вот уже первые археологи появились: некто Роман Синельников ведет запись всех коммунарских песен, откапывает историю коммунарства, издает сборники.
Это целая субкультура – коммунарство – со своими песнями, гитарами, законами, речевками. Но никаким словом не передать, что мы чувствовали: свежие, подтянутые после бессонной ночи, когда вышагивали летом вдоль открытых окон, откуда несся храп и сопенье, а мы шли мимо, и с Калининского проспекта взлетали в небо голуби, розоватые от восхода солнца. Мы залезли на крышу киоска возле метро Краснопресненская и пели, обнявшись, песню на стихи Светлова:
Вот в предутреннем свете,
Над землею горя,
На красивой телеге
Выезжает заря.
Не уснем мы, товарищ.
Надо нам обсудить,
Как на эту телегу
Всех людей усадить.
"Обсуждать" в отделении милиции пришлось совсем другое, когда нас сняли с крыши. Но и это не испортило нашу песню, и крышу, и розовых на утреннем солнце голубей, взлетавших с пустынного проспекта. Нас была горстка, но мы верили, что переменим этот мир со временем, а из окон на рассвете будет нестись не храп, а хорошая музыка.
Эка невидаль – описать собственную юность. Откуда же тогда эта печаль? Нет, не оттого, что не сбылось. Юности и положено быть несбыточной. А оттого, видно, что все это для меня воплотилось в болезни, что те рассветы обрушились черными дырами мрака, небытия, депрессий. Что мои друзья остались верными своей юности, реализуют свои проекты, а я все сижу над очередной грудой развалившегося даже не Дворца, а просто постройки и не знаю, как мне жить дальше с этой болезнью. Каждый час, каждые два часа – как жить?
Хотя понимаю: депрессию надо изживать, проживать, переползать на тот, живой берег, к нашим, к живым...
...Как-то раз я проснулась в диком, цепенящем ужасе: "Мама! Людей нет!" Был ли это сон или видение, не знаю. Но ужас был огромный. Моя находчивая мама не растерялась: "А вот мы есть с тобой, нам больше никого и не надо". А мне было так даже очень надо. Мы с юности мечтали всех людей в свою телегу усадить. Шут с ней, с телегой, лишь бы люди были живы!
На наших собственных планетках – дома, семьи, круга общения – кое-что получилось. Все говорят: "Ах, какая свобода, какая атмосфера". Но земшарик нам не доверили. И правильно сделали. Мы бы его подарили детям, а те бы такое устроили! Корчак это уже описал в сказке про Короля Матиуша.
* * *
Владимир Анатольевич, знакомясь со мной в Центре, пытался выяснить, есть ли у меня друг, которому можно позвонить и в два часа ночи. А я твердила, что не понимаю, почему нельзя подождать до утра. Отчаявшись, доктор резюмировал: "Значит, так: у вас есть муж (я тогда была замужем за Леонтием), а все остальные – друзья?"
"Правильно", – обрадованно кивнула я.
Правда, он, наверное, не понял: друг в нашем смысле не тот, с кем выпивают, а кому звонят, когда есть дело. И только при встрече уже – объятия, поцелуи. А так – мы даже не шлем друг другу писем.
Хоть давно мы не виделись, старче, – плевать.
Каждый шаг, каждый вздох твой мне слышен
за тысячу тысяч локтей.
Ты молчи, ты тихонько греби,
Ты под солнцем тогдашним потей,
Может, снова на нас снизойдет синева.
Мгновенно собрать деньги, выехать на помощь, разрешить конфликт на месте – это мы можем. Но не умеем лечить депрессию. Не знаю почему, но я остаюсь практически одна с болезнью помимо мамы, доктора и еще пары ребят, кому могу жаловаться по телефону. И то – это мне везет!
* * *
Сейчас почувствовала себя теткой в зеленом халате, которая то и дело переплетала жидкую косицу и, покачиваясь на своей кровати в Ганнушкина, безостановочно бубнила, едва увидит белый халат: "Доктор, подойдите ко мне, я вам расскажу кое-что интересненькое. Это история всей моей жизни. Не пожалеете!" Ее даже никто уже не замечал, да и говорила она, уставившись в пол. Ладно, хватит о больницах, пора опять о друзьях.
* * *
А ведь, выходит, правильно нас громили и закрывали обкомы, райкомы и прочие КГБ за сектантство. Мы и были сектантами новой, более живой, чем ортодоксальная, коммунистической религии. А те, кто с нами боролся – ортодоксами. Не моя мысль: в той России коммунизм никогда не был подлинной наукой, хоть и зубрили его во всех школах, он всегда существовал в форме религии. Поэтому с такой яростью, поражающей советологов и современных интеллигентов, народ-богоносец крушил купола и кресты. В этом, по-моему, была не слабость и поверхностность веры, а, наоборот, ее сила – сила веры в нового Бога – в человека. На развалинах храмов хотели возвести новую религию. Это мироощущение хорошо знакомо мне самой и моим соратникам: мы все мечтали быть Доном Руматой из романа Стругацких "Трудно быть богом". Для нас они своими героями-звездолетчиками заменили иконостас в невидимой, глубоко в сердце хранимой "церкви".
Внешне это был просто круг ребят, сидевших у свечки, что и дало формальный повод обвинить нас в сектантстве. До серьезного анализа огромной мощи коммунарства дело не дошло: разогнали с десяток коммун да запретили употреблять в печати этот термин, вот и все.
Я же считаю основой болезни – и своей, и многих – именно уход от Бога под этаким детским флагом: "Я сам!". И планету спасу, и людей накормлю, вот мы сейчас в нашей собственной ООН соберемся с ребятами и все решим. И тебя, Боже, конечно, не забудем: будешь ты у нас тут в почестях и славе. А пока не мешай, дай порулить!
* * *
К столу! Когда ускользает уверенность из-под ног, когда начинаешь барахтаться в страхах – к столу. Тысячи, десятки, сотни тысяч людей, страдающих моим недугом, лишены самой этой возможности – выкрикнуть, выразить свою боль.
От их имени я и пишу.
Да нет, вру, слезь с трибуны! Я лишь продолжаю свидетельствовать свою болезнь. Ни от чьего имени, кроме своего.
У меня есть жизнь, и я ее играю!
Но тогда выходит, вся моя жизнь – это болезнь? И история болезни и есть история моей жизни?
* * *
Мое очередное раздвоение началось в седьмом классе – с отчаяния. Первые два класса я проучилась в деревенской школе, а все последующие – в городской, элитарной, английской. Сколько было стыда, страданий и мук, когда я попросила в школьном буфете коржик, а одноклассницы презрительно поправили: "Это не коржик, а курабье". Я сидела тихая, забитая, боясь даже повернуться к нравившемуся мальчику, сидящему сзади, а Танька Шевченко, знавшая мои сердечные тайны, то и дело дразнила меня, что сейчас все ему расскажет. В общем, положение стало таким невыносимым, что классе в седьмом я решила взбунтоваться – и откуда что взялось! Может, верно говорил один профориентатор, что основное мое призвание – актриса. Я стала громче всех хохотать, удачнее всех шутить – и стала душой класса. Но эта была видимость. Забитый ребенок во мне так и остался, я просто закрыла крышку погреба. С тех пор мне всегда удавалась эта роль "души компании", организатора и вдохновителя, но я-то знала, что это нечестно, в душе оставался зазор той тихони, которая не смела мне мешать, но была, очевидно, лучшей моей частью. Много позже, уже в университете, мне попалась статья Лиды Графовой в "Комсомолке" и – как крапивой обожгло. Называлась она "Быть или казаться". Я-то всю сознательную жизнь наедине с собой задыхалась именно оттого, что приходилось казаться, а не быть. Потом я сменила термин – игра. Уверенно вышагивая, уже взрослая, по начальственным кабинетам, я говорила себе: "У меня есть жизнь, а я ее – играю". И хлестала себя своими же стихами:
...Актриса, лжесвидетельница, лгунья,
Мне роль не доиграть, не долюбить.
Лишь по вискам восходит новолуньем
Отыгранная правда седины.
Я горько плакалась старшим товарищам, что они вот, шестидесятники, – честные, всерьез живут, а я раздвоенная, не цельная, играю, а не живу. Плакалась, а потом поняла, что они сами этот разрыв в себе просто не замечают, забыли и потому не видят свою театральность.
Так вот, именно в помешательстве, в маниакале эта раздвоенность почему-то исчезла, я ощутила себя цельной и, надо сказать, от болезни к болезни, выныривая из депрессий, становлюсь все тверже в этой своей цельности. Будто намывается песок под ногами, и почва твердеет. Или это я все более заболеваю? А в депрессиях становлюсь более жалкой, чем та девочка, все эти годы просидевшая в погребе?
* * *
...Ну и пусть, пусть это будет лишь графомания, я и не скрываю свой шкурный интерес: зарыться в заросли букв от реальности, которая в депрессиях невыносима.
Спрятаться, скрыться – и все же свидетельствовать те дорогие мне образы, которые можно назвать произволом моего воображения. Когда есть силы, то я отчаянно, мучительно люблю людей, ловлю малейший повод пообщаться с ними. Это тоже, наверное, из опыта коммунарского утопизма: на сборах каждое лицо, даже незнакомое по имени, становилось безумно интересным, притягивающим. И не только на сборах.
У меня в Москве была коллекция подъездов – с вычурной лепниной, огромными фонарями в чугунной оправе, куда я часто приходила, чтобы просто послушать сквозь стену плесканье воды, когда моют ребенка, его лепет и фырканье. Заглядывала в окна на первых этажах, чтобы увидеть захватывающий сюжет: кусочек чужого бытия.
Мне и коммунарство было дорого именно тем, что там подразумевалась любовь к дальнему, а не только ближнему человеку. В юности в своих клубах мы мечтали жить общим домом, общим подъездом. Да и не только мы – вот и Дом нового быта, по примеру коммун тридцатых годов, строился в Москве, но новый быт не состоялся, здание отдали под общежитие аспирантов.
Но с нами останутся наши сны. Мы их расскажем детям – может, у них что-нибудь получится?
* * *
Явно становлюсь графоманом: уже неважно, что писать, важно писать, иначе весь мир рассыпается опять бессмысленными осколками. А так у жизни есть форма – слово.
* * *
Гарри подарил мне облака. Когда ясно стало, что не увидимся, "мы" решили, что он будет посылать ко мне облака.
Юра подарил деревья. В день моего отъезда из его горного лагеря после ливня поднялась вода в реках, он куда-то бегал, привез вездеход, и такой зеленый, сияющий взгляд у него был на фоне леса, что я вдруг по-новому увидела деревья – не массу стволов с кроной и скучной корой (я любила цветы, не деревья), а каждый ствол в отдельности, каждую чешуйку и застывший танец ветвей над ними. Облака и деревья – не так уж мало.
Один молодой человек яростно доказывал мне, что для жизни этого мало, что вообще так, как я, жить нельзя.
А я вот живу.
Иначе не получается.
Я старалась, и не раз.
Как чисто, как звонко мы кончимся
Эту фразу я написала в самый ликующий, звонкий период любви с моим Учителем, Симоном Львовичем, еще до заболевания. Я увидела это как на картинке – с охапками жасмина вбегаем в комнату, в которой я жила в детстве, отражаемся в зеркале, и зеркало – вдребезги. И нас больше нигде нет. Это ведь лучше, чем кончиться по капельке, как в песочных часах или в капельнице.
Почему-то именно в самые счастливые минуты любви с моими возлюбленными рождались строки о прощании:
В белых густых ромашках хлещет шальной дождь.
А у меня однажды был молодой муж.
Я прощалась с ними загодя, когда любовь еще царила на сцене, когда она еще не превратилась в сварливую нищенку, просящую стертые монеты былого богатства.
А с тем, другим Юркой, Щекочем, кто снился мне потом всю жизнь, мы в совместной, такой далекой теперь жизни не сказали друг другу о наших отношениях ничего. Бродили по Москве с друзьями, говорили о газете... Я как-то обиделась, что он меня не замечает, и, глянув в вечернее небо, громко сказала: "Вот улечу". Он немедленно развернулся ко мне и очень строго, даже свирепо сказал: "Я тебе улечу!"
Когда же бесконечные переезды (у нас не было своего жилья) ослабили струну любви, он сказал только чью-то фразу: "Куда же потерялся он, хрусталик дня в начале мая?"
Наш с ним дом всегда был полон людей. Он, который, как мне казалось, меня почти не замечал, собрал однажды народ, а в конце заявил: "Сегодня вы были на нашей с Мариной свадьбе". Он словно чувствовал, что в тот вечер я опять хотела от него уйти. Ах, как же я любила провожать его на рассвете в командировки, глядя вслед с балкона. Он шел упруго, собранно, не оглядываясь, а по обе стороны от него взлетали вспугнутые голуби. А то вдруг заявил однажды: "Я поехал в Коктебель к своему камню заряжаться вечностью". Чем-то это меня очень обидело. Я "усадила" на стул его плащ, приделала сверху его фотографию, когда же он позвонил, что долетел нормально, сказала ему о своих приготовлениях и что сейчас бить его буду. Через три часа он стоял на пороге, обнимая меня: "Ты с ума сошла!"
А однажды, обидевшись на бесквартирье, а еще больше на то, что его это совершенно не волнует (мещанством он считал даже подметание пола у него перед глазами, так что я должна была дожидаться его ухода), я ушла ночевать к подруге. Он поставил условие, что я должна вернуться к такому-то часу. Я не вернулась, мы расстались.
В отделе нас очень хотели помирить. Гена Жаворонков потащил его ко мне на день рождения, но он и там себя вел так, будто меня вовсе нет. Я передала гостей подруге, стремительно стянула шубу с вешалки и умчалась к Учителю, который только накануне меня провожал, и целовать ему себя я не позволила. Тут же он и сам удивился: "Ух, как быстро мы оказались в постели". К Юрке он ревновал всю нашу совместную жизнь. И зря. Каждая моя любовь – первая и настоящая. Просто с изначальной горчинкой какой-то, ибо я с детства почему-то знала, что так сильно, как мне необходимо, меня никто не полюбит.