Эти отношения, кажется, иссякли чуть ли не раньше, чем расторглись семейные узы: единственное сохранившееся письмо Садовского к Минаеву, отправленное 14 марта 1931 года, напрочь лишено душевной теплоты: "Я распродаю свою библиотеку. Если хотите, приезжайте или присылайте кого-нибудь из Ваших знакомых. Есть книги редкие и с автографами. Только предупреждаю, что я дешево не продам". Собственно, уже к весне 1928 года Минаев явственно отдаляется от круга Худяковой – и таким образом обрывается последняя из нитей, связывающих его с литературным сообществом. А вскоре происходит событие, довольно решительно меняющее всю его жизнь.
27 августа 1929 года в квартиру Минаевых в Известковом пришли с обыском. Дома была только сестра, Антонина Николаевна; она же вместе с секретарем домоуправления, приглашенным в качестве понятого, подписали протокол изъятия: "Одна гуттаперчевая печать, телеграмма, 3 тетради, 3 сброшюрованных стихотворения и два листка, напечатанных на пишущей машинке". Технология была еще не отработана, поэтому обыскивающие не стали сидеть в засаде, а просто ушли, передав Минаеву приказание явиться 9-го сентября на допрос. Заполнив короткую анкету (из которой мы с вами, читатель, не узнали бы ничего нового), Минаеву объявили о его аресте; здесь же он нацарапал дрожащей от ярости или от страха рукой: "Считаю свой арест недоразумением". 26 сентября ему предъявлено обвинение: "1929 года, сентября 26 дня. Я, старший уполномоченный 5 отдела СО ОПТУ – Гендин, рассмотрев дело по обвинению гр. Минаева Николая Николаевича в составлении и распространении литературных произведений антисоветского содержания, нашел, что настоящее подтверждается имеющимися в деле материалами, а потому, принимая во внимание вышеизложенное, постановил: привлечь Минаева Николая Николаевича в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение по 58/10 ст. УК и избрав меру пресечения уклонения от следствия и суда – содержание под стражей". На этом же бланке Минаев написал: "С предъявленным мне обвинением не согласен, т. к. никакой антисоветской литературы не сочинял и не распространял. Н. Минаев".
Удивительно (замечу в скобках), насколько разительно отличается поведение обеих сторон от поневоле привычного для нас образца второй половины 1930-х. Обвиняемый не только не спешит признаться во всех грехах – он настойчиво рвется в бой, стремясь переубедить не просто следователя, но всю стоящую за ним машину подавления:
"Литературной работой начал заниматься вплотную с 1922 г. Пишу стихи, в том числе и сатиру. Из написанных мною сатир могу назвать следующие:
1. Баллада об алиментах,
2. Баллада о четырех королях.
3. Поэма о дне моего сорокалетия.
4. Разговор редактора с поэтом.
5. Рассказ о культурном помзамзаве, о невежественной машинистке и о необыкновенном происшествии в Губсовнаркоме.
Кроме того, имею сатирические стихи: о Борнео, о Мексике, Таити, о Китае и несколько других.
Часть своих сатир я отдавал в "Никитинские субботники" для издания, но Главлитом они пропущены не были. Свои мелкие стихи я печатаю в периодических изданиях. <…>
Мне непонятна политика Главлита, разрешающего, с одной стороны, к печати ненужные произведения, и запрещающего, с другой стороны, такие произведения, которые, по моему мнению, должны быть напечатаны в советских изданиях.
В марте 1928 г. я читал на одном из академических вечеров Союза поэтов одну из своих сатир: не то "Разговор редактора с поэтом", не то "Балладу об алиментах". После того, как я прочел свою сатиру, начались прения среди присутствующей публики. Небольшая группа человека в 3–4 высказалась резко против моей сатиры. Смысл их выступления сводился к тому, что моя сатира антисоветская, и что читать её в Союзе поэтов не следует. В мою защиту выступил зав. академ. сектором А. Н. Чичерин, заявивший, что он и Союз поэтов не считают мои произведения антисоветскими, что я выступал с чтением их неоднократно, в присутствии коммунистов и даже специально, на комсомольском вечере в доме печати".
На сегодняшний день нам недоступна полная копия следственного дела, поэтому подлинные причины ареста остаются неизвестными. Следователь аккуратно выспрашивает Минаева о нескольких его знакомых, но особенно подробно – о Л. В. Кирьяковой – не здесь ли разгадка происходящего? Возможно, что ниточка к минаевскому делу тянется от процесса над Кирьяковой, которая была осуждена за организацию невиннейшего литературного кружка "Зеленая лампа", куда входили Булгаков, Слезкин, Галати – и где Минаев несколько раз читал стихи. Эта версия, в частности, объясняет то, что тянувшееся два месяца дело окончилось пшиком:
"1929 года, октября 10 дня. Я, ст. уполномоченный 5-го Отд. СО ОГПУ – Гендин, рассмотрев следственное дело № 82602 по обвинению Минаева Николая Николаевича по ст. 58/10 УК, арестованного 9 IX 29 г., содержащегося в Бутырской тюрьме и принимая во внимание, что дальнейшее его содержание под стражей не вызывает необходимости, полагаю: Минаева Ник. Ник. из-под стражи освободить под подписку о невыезде из г. Москвы, дело следствием продолжать".
Как-то раз, когда весьма упорно
Я боролся с съеденными щами,
Голос равнодушный как валторна
Объявил мне: "Ну, давай с вещами!.."Я глаза раскрыл и брови сузил,
Потрясенный, так сказать, моментом,
И пошел, взвалив на плечи узел,
Следом за прекраснополым ментом.
Здесь начинается новый этап биографии нашего героя, документированный куда как хуже первого. Он практически полностью порывает отношения с официальной литературой: проекты вольных альманахов иссякли, а об отдельной книге политическому преступнику думать, конечно, не приходилось. Несмотря на крайне бережное отношение Минаева к своему архиву, документов 30-х и 40-х годов там осталось совсем немного: собственно, переписка его всегда была незначительной по объему, а в новых обстоятельствах она почти полностью сошла на нет, так что о круге его общения мы можем судить почти исключительно по посвящениям, выставленным над стихами. Один из первых экземпляров "Прохлады", врученных после отсидки, был преподнесен Юдифи Давыдовне Гиттерман – и на этой истории надо остановиться поподробнее.
Во второй половине 1910-х годов в Одессе жил поэт Михаил Исаевич Гиттерман. От шумного круга впоследствии прославленных рифмующих одесситов он держался несколько поодаль, благодаря чему в литературные летописи не попал. В 1922 году в Одессе он выпустил единственную книжку стихов; в 1926-м переехал в Москву; в дальнейшем печатался только на эсперанто, которого, кажется, был большой знаток. С Минаевым он и его жена Юдифь Давыдовна были знакомы, вероятно, с 1928 года: 21-го марта Михаилу Исаевичу была преподнесена "Прохлада", а уже 1 июля его жена писала в Нижний наслаждавшемуся семейной жизнью Минаеву подробный отчет о праздновании дня рождения Пушкина в московских литературных кругах:
"Мы с Мих. Исаев. решили в этом факельном шествии участия не принимать, а пойти на вечер Пушкина, который устраивает кружок любителей русской словесности, в зале Консерватории, тем более, что в газете была заметка о том, что на этот вечер приглашены Горький и внучки Пушкина. Какое же было наше удивление, когда мы увидели, что на эстраду входит Чичерин со своим "выводком" – группой членов ВСП. Затем объявляют, что слово предоставляется члену ВСП Чичерину. Чичерин в своем слове сказал, что вот мол ВСП не имел возможности праздновать этот день и что он от имени ВСП приносит свою глубокую благодарность кружку любителей русской словесности за то что они разрешили им принять участие в своем вечере.
Выступал, конечно, Сокол со своими стихами о Пушкине, которые мне совсем не нравятся и по моему он мог их не читать. Затем читал Тарловский хорошее стихотворение, но я нахожу, что его стихи какие-то сухие и в них нет теплоты. Читала Вольтман не плохое стихотворение. Соколова или Соколовская длинная такая поэтесса похожая на лошадь. Фейга Коган и Пеньковский, который прочел позорное стихотворение. Во время чтения зал хохотал, конечно, не оттого, что оно было остроумно, а оттого, что оно было ужасно. Я не верила своим ушам, что это стихи Пеньковского. Да я забыла еще упомянуть Левонтина, который прочел прекрасное свое стихотворение о Пушкине. Ну вот и все".
За несколько московских лет Гиттерман сделал внушительную карьеру, добравшись до должности начальника отдела Всесоюзного Комитета стандартизации при Совете Труда и обороны. Обстоятельство это оказалось для Минаева спасительным: лишенный средств к существованию, с клеймом обвинявшегося в государственном преступлении – он мог рассчитывать лишь на сугубо незамысловатую работу, но, благодаря протекции Гиттермана, был принят к нему в отдел. Круг его занятий здесь был, кажется, широк и неопределенен: редактирование ведомственного журнала, текущая переписка, заботы о полиграфической стороне дела. Случались, впрочем, и экзотические поручения:
"Ник. Николаевич!
Насочините <sic> эпиграмму. Тема: вместо докладов о стандартизации доклад о Горьком и зачитайте. А ну-ка!
МГ".
Кажется, несмотря на рифмованные сетования ("А я средь каменной Москвы, / В шумливом Рыбном переулке, / Стандартизирую – увы! – /Колеса, ободы и втулки"), работа эта была ему по душе. Как и в любых сообществах, куда его забрасывала судьба, он находил себе и собеседников, и приятелей, и пищу для сатирических упражнений:
Товарищи и граждане,
Сейчас я вам поведаю
Кому у нас в издательстве
Живется хорошо,
Кто пользуется благами
И всякими поблажками,
К кому начальство высшее
Весьма благоволит.
Несмотря на обилие стихов эпохи стандартизации и сохранившуюся двустороннюю переписку с Гиттерманами, мы не можем установить доподлинно, до какого года продолжалась его работа здесь. Служебная переписка ограничена периодом 1930–1934 годов; в стихах местные реалии фиксируются также до 1934 года. Но при этом в архиве хранятся справки о краткосрочной, но все-таки службе Минаева контролером-статистиком в "Стройобъединении" ВДНХ РСФСР (август-ноябрь 1930), секретарем на курсах технормирования Всехимпрома (датирована 7 марта 1931), корреспондентом во Всесоюзном комбинате Планового заочного образования (с 7 января по 19 апреля 1932 года). Как это примирить, я пока не представляю: кажется, эти должности не подразумевали посменной работы или совместительства. Также не очень понятно, чем эпоха стандартизации в жизни Минаева закончилась: просто всякие упоминания о сослуживцах исчезают из стихов.
Собственно говоря, с середины 1930-х годов почти единственным (и уж во всяком случае – центральным) источником для реконструкции биографии Минаева становятся его стихи: он поневоле воплотил (несколько модифицировав сообразно времени) давнюю символистскую идею о том, что биография автору не нужна, ибо все нужное скажут его тексты. Только по стихам мы можем вообразить круг его общения: вдруг среди них появится короткий мадригал Е. К. Фофановой ("Владелица – не дочка управдома, / А Константина Фофанова дочь!") – отражение это случайной встречи? Или знак какой-то совместной, может быть даже историко-литературной работы? (Она занималась сбережением и истолкованием текстов отца и брата). Только по стихам мы сможем судить о складывающемся его романе с будущей женой – Евгенией Ильиничной Фроловой – и скудость источников не позволяет вообразить ее облик хотя бы с минимальной полнотой.
В 1933 году он, само собой, дарит ей "Прохладу"; инскрипт написан на "Вы", но лирическая струна басовито рокочет уже где-то между третьим и четвертым катренами: "Пусть будет Вам вдвойне милее, / Устав от дум, забот и дел, / Дышать "Прохладой" в той аллее, / Где вместе с Вами я сидел". Три года спустя стихотворение, адресованное ей, проникнуто уже совершенно семейной заботой – равно как и ее ответные письма из санатория. В ближайший круг их общения входила Н. П. Кугушева, незадолго до этого вышедшая замуж за Г. Г. Бартеля; в частности, в один из предвоенных годов они вчетвером отдыхали на даче Танеевых в подмосковном Демьяново, недалеко от Клина. В этот или в предыдущий год Минаев ненадолго получил работу, косвенно связанную с литературой – в Рекламно-издательской конторе Московского отделения Книготоргового объединения Государственных издательств (МОГИЗ). Должность его, согласно справке, выписанной летом 1937 года, называлась довольно скромно – "редактор каталожного отдела". Повинуясь своему обычному инстинкту трансформации реальности в ладные стихи, Минаев быстро описал новых сослуживцев, а заодно и предложил образец рифмованной рекламы объединения ("Надевай-ка сапоги-с / И кати скорей в Могиз!.."), вероятно, не принятый недальновидным работодателем.
В этом же году в его мировоззрении и творчестве происходит зримый перелом, связанный, как представляется, с шумно празднуемым столетием пушкинской гибели (не могу не отметить в скобках важных трансформаций, произошедших за советские годы в юбилейном деле: в частности, круглая дата с момента смерти героя сделалась не меньшим поводом для праздника, чем годовщина его рождения). Минаев, уязвленный своей безвестностью и в полной мере ощущающий свою поэтическую силу, пытается преодолеть метафизическое одиночество, обращаясь к юбиляру: "В лихолетье брошенный судьбою, / Я устал, все валится из рук; / Дай-ка побеседую с тобою, / Лучший поэтический мой друг". Примеряя пушкинскую биографию (известную ему, кстати, в завидных подробностях) к окружающей действительности, Минаев приходит к выводу: "Это счастье, что тебе на свете / Довелось не в наше время жить: / Мог ли ты служить в Политпросвете / И своему гению служить?". Это логическое усилие становится переломным для собственного минаевского творчества: если до этого центральным ее жизнестроительным мотивом был эскапизм, изредка прерываемый незлобивой и локальной сатирой, начиная с 1937 года среди его стихов появляется отчетливая антисталинская риторика:
Гениальный на все руки,
Друг всего, отец всех Муз,
Рассужденьем о науке
Осчастливил Совсоюз.
Правда, им симпатий мира
К коммунизму не привлечь,
Но годится для сортира
Историческая речь.
В этот момент вынужденная изоляция окажется спасительной: в такой же ситуации на Мандельштама, не избегавшего общества советских писателей, донесли за считанные недели. В ближайшем окружении Минаева по счастливой случайности осведомителя не нашлось: впрочем, судить о его собеседниках второй половины 1930-х годов мы можем исключительно по стихотворным мадригалам. Среди их адресатов – жена его брата Г. Александровская, ученый-ботаник и самодеятельный художник М. С. Маггит, И. М. Брюсова (вдова поэта). В это время он вновь сходится с издавна ему знакомой семейной парой скульпторов – А. Н. Златовратским и М. Д. Рындзюнской – и это, кажется, единственный интеллигентский дом, в котором он регулярно бывает (здесь же, кстати, в те же годы гостит другой выброшенный на обочину талант – Тихон Чурилин).