Выбор: Юрий Бондарев - Бондарев Юрий Васильевич 6 стр.


Илья вертел, разминал неприкуренную сигарету, и его выбритое лицо, желтое, суховатое, и безукоризненно завязанный галстук, и эти острова седины в зачесанных назад волосах - все было солидно, все говорило о годах прожитой жизни, об усталости когда-то сильного, деятельного человека, отошедшего от дел и теперь занятого своей внешностью, костюмом, поддержанием еще сохранившейся бодрости.

- Не знаю, нужно ли об этом с тобой говорить?.. - сказал Илья, не прекращая мять неприкуренную сигарету. - Я не хотел встречаться с тобой в Риме, где тебя окружало много всяких и разных господ.

- Всяких?

- Не сомневайся, известный художник! - Илья прикусил фильтр сигареты и сунул ее, так и не закуренную, в пепельницу. - Разумеется, там не было Джеймса Бонда. Но кувшинные рыла торчали непременно. В Венеции посвободней. И я решился. Я хочу узнать… и именно у тебя… - он снова вынул сигарету из пепельницы и снова принялся тискать и крутить ее в пальцах. - Именно у тебя…

- Что узнать?

- Я хотел узнать… Именно у тебя. Узнать вот что, Владимир. Как ты думаешь: пустят меня на время в Россию, чтобы повидаться с матерью? Вернее дадут ли мне визу? Только скажи по-мужски: ты можешь узнать?

- Это ты хотел спросить?

- Это, - ответил Илья, продолжая механически мять сигарету, сосредоточенно устремив внимание на свои пальцы, нервные, с бледными отполированными ногтями.

- Визу? Не знаю, - проговорил Васильев и положил коробок спичек перед Ильей. - У тебя что - огня в зажигалке нет?

- Благодарю. Есть.

Илья сломал измятую сигарету, швырнул ее в пепельницу, после чего взял со стола зажигалку, высек огонь, задул его и не то поморщился, не то улыбнулся.

- Не обращай внимания. Мне разрешено курить три сигареты в день. Одну я выкурил, ожидая тебя. Так ты не можешь ответить на мой вопрос, Владимир?

- Нет.

- Жаль. - Он, опустив глаза, стал неспокойно поигрывать зажигалкой и, занятый этим, все так же, не глядя на Васильева, проговорил отрывисто: Даже если бы меня расстреляли, я все равно хотел бы увидеть мать. Даже если бы расстреляли…

"Да, вот он, вот он!" - подумал Васильев, до предельной ясности вспомнив эту давнюю его привычку: давать работу рукам в моменты раздумья перед тем, как окончательно принять решение, а зажигалка мелькала на его ладони напоминанием той старой особенности Ильи.

- Я многое знаю о России по советским газетам, - заговорил Илья упрямым голосом. - Мне стало известно, что посмертно реабилитирован мой отец в годы Никиты Хрущева. Я хотел бы приехать на несколько дней… увидеть мать.

- Даже если тебя и расстреляют? Почему ты это сказал, Илья?

- Я мало кому верю. А иногда и бессрочно надо платить по счетам.

- За что платить?

- За то, что не вернулся, а теперь возвращаться поздно. За то, что не подох в плену, не захлебнулся в дерьме, как сотни других русских за границей, а даже благопристойно разбогател в пределах, конечно, скромных. Вот вышеупомянутые "за то". Мало разве? Но у Власова не служил. Хотя вербовали в Заксенхаузене. В Иностранном легионе не воевал. В военных преступниках и карателях не числюсь… Все было. Кроме перечисленного.

Он остановил испытующий, пристальный взгляд на лице Васильева и тут же, смягчая это упорное выражение, проговорил:

- Я постарел, поэтому мне снится наш двор на Лужниковской, деревянные ворота и липы под окнами. И еще - почему-то весеннее утро в голубятне, и, знаешь, пахнет перьями, коноплей… Я хочу, я хочу увидеть мать. Помоги, если ты мне хоть немного веришь. Если нет, то скажи прямо: нет!..

Васильев отвернулся к окну террасы, освещенному рассеянным солнцем, которое серебристым диском стояло над Большим каналом, а туман уходил по намокшей набережной, колыхался паром над утренней водой, и уже ярко засинело почти летнее небо и стали видны вершины храмов за каналом, купола музейных дворцов. Но это тихое солнечное утро осенней Венеции, ее погожая синева, радостно затеплившиеся купола вдали - все вдруг показалось ему неверным по сравнению с тем прекрасным и печальным, ушедшим в невозвратимые годы, в лучшую пору голубятен и весенних утр их жизни, когда он и Илья безоглядно верили неписаным законам замоскворецкого товарищества. И было тем горше, что прошлое окрашивалось сладостной дымкой их детства, их юности, куда не раз оглядывался Васильев в последние годы, думая о собственной судьбе. Что ж, он был признан, обласкан, известен, не стеснен в деньгах, поэтому привык не лицемерить и не оправдывать ложью свои поступки. И, мучась двусмысленностью положения, после слов Ильи "помоги, если ты мне веришь", он с отвращением к себе подумал, что вот здесь оба они подошли к бездне и в ней через минуту сгинет юное, неприкосновенное, святое, их общее, которое так необходимо было им в прошлом, в навсегда минувшем времени.

- У тебя семья? - спросил Васильев после долгого молчания. - Жена? Дети?

- Я вдовец. Был женат на немке. У меня взрослый сын Рудольф. Он работает в Мюнхене. После смерти жены я девять лет живу под Римом. Здесь спокойнее, и меньше русских.

- Что я могу? Чем я могу тебе помочь? - выговорил Васильев с тем же ощущением дохнувшего бездонного провала. - Чем?

- Я хочу обратиться в советское посольство в Риме, - сказал Илья холодно. - Я прошу тебя лишь об одном: при встрече с послом рассказать, что знаешь обо мне. Больше ничего. За меня ты поручиться абсолютно не можешь. Он стукнул зажигалкой о стол, провел черту на скатерти. - Что было когда-то между нами, то быльем поросло! Жаль, но нич-чего не поделаешь!..

Он начертил зажигалкой вторую границу на скатерти, и эти две проведенные рядом черты вроде бы отсекли, окончательно отрезали их друг от друга, - и Васильев сказал внешне спокойно:

- Вероятно, я увижу посла перед отъездом. Только вот что я хотел спросить…

Он не договорил, потому что Илья, быстро выпрямляясь, вставал из-за стола с напряжением, застегивая пуговицу на пиджаке, и Васильев сейчас же увидел сквозь широкую арку двери Марию, которая шла по безлюдному ресторану на террасу в почтительном сопровождении метрдотеля, изображающего наклоном головы приятную покорность. А Илья, подтянутый, выпрямленный, стоял, не отпуская с матово-смуглого сухощавого лица ласкового внимания, стоял до тех пор, пока Мария, легонько улыбаясь, не подошла к столу, и только тогда он не без подчеркнутой предупредительности, отодвинув свободный стул, пригласил ее сесть; она кивнула обоим, села со словами:

- Доброе утро, я вижу, вы еще не завтракали?

- Я не знаю ваших привычек: что вы едите на завтрак? Мне достаточно овсяной каши, двух яиц и стакана молока. Диета по-английски, - сказал Илья и в первый раз засмеялся отрывистым, жестяным и незнакомым смехом. - Но было время, когда я начинал утро не с молока. Поэтому не считаю лишним спросить: не угодно ли, Мария, хорошего вина? Ты как, Владимир?

- Очень сомневаюсь.

- Начинать день с вина - безумие, по-моему. Я присоединяюсь к английской диете, - ответила Мария, доставая накрашенными ногтями сигарету из пачки, пламя зажигалки, поднесенной Ильей, промелькнуло по ее темно-серым глазам тревожной вопросительной искоркой и тотчас растаяло в потоке солнечного света. Она, аккуратно причесанная, тронула волосы на затылке, лицо ее казалось молодо, свежо, ни тени вчерашней усталости, и Васильев подумал, что утренняя ванна, некое колдовство известного ей лицевого массажа, который она делала втайне, удивительно молодили ее по утрам.

- Вчера был туман, а какое прелестное сегодня утро, - сказала она, глядя на канал, где, равномерно постукивая мотором, разворачивалась от причала снежной белизны моторная лодка и ветровое стекло сияло на солнце брызжущим веером. - Так что - решили по-английски?

- Мне стакан горячего молока, - сказал Васильев, ему не хотелось есть. - И достаточно.

- Отлично. Херр обер! - Илья сделал неуловимое движение к метрдотелю, и это был жест человека, привыкшего к ресторанам, а метрдотель, тщательно поправлявший занавеску на слепящем окне, шагах в пяти от столика, мгновенно подошел, излучая удовольствие румяными щеками в связи с хорошим настроением гостей, прекрасным утром, положил перед каждым меню, большие, золоченые, как дарственные папки почтенному юбиляру.

Не проявив ни малейшего интереса к меню, Илья вскользь сказал метрдотелю несколько слов по-немецки, и тот, щелкнув каблуками, таинственно-намекающим тоном проговорил: "Jawohl, ein Moment", - и деловито удалился на коротких упругих ножках бывшего военного человека.

- Он, конечно, принял тебя за немца, - сказала Мария и полистала ради любопытства меню, прочитала вслух по-французски названия блюд. - Ого, боже милостивый, утренние мясные блюда обрадовали бы Ламе Гудзака! - Она закрыла золоченую папку и взяла сигарету, прислоненную к краю пепельницы. - Илья, ответь мне на один вопрос, - проговорила она со вздохом, - кому в этом западном мире удобнее жить - американцу, немцу, итальянцу или, наконец, русскому? Ты это замечал?

Илья сказал жестко:

- Никому! Надежды давно умерли, как и боги. Семидесятые годы критические, восьмидесятые будут роковыми. Поэтому - либо, либо…

- Что "либо"?

- Либо все удовольствия цивилизации, превращение земли в мусорную свалку и самоуничтожение к концу века, либо здравый смысл плюс новый Иисус Христос…

- Ты веришь, Илья, в здравый смысл? - спросил Васильев, думая о жестокости его утверждения, соглашаясь с ним и не соглашаясь. - Мне кажется, что в последние годы люди потеряли веру в самих себя. И это всех разъединило.

- Разъединила жадность, кровь и тупоголовость политиков, - проговорил Илья, поигрывая зажигалкой. - Я давно расстался бы со своей поношенной оболочкой, только… Только одно держит еще на земле - праздное любопытство: а что дальше будет? Стоило, к примеру, мучиться жизнью, чтобы вас увидеть…

И он повел ласково усмехнувшимися глазами по задумчивому лицу Марии, а она не ответила ему, закинув ногу за ногу, чуть морща переносицу, рассеянно следила за разворотами отдаленно потрескивающих белых моторок на сплошь уже залитом солнцем канале, и тогда в сознании Васильева туманно проскользнуло: "Не может быть, чтобы у нее что-то осталось к Илье от того, школьного, от той осени сорок первого года… Что такое? Неужто я ревную?"

- Еще просьба, Владимир, - сказал будто между прочим Илья, взглядывая в окно, куда смотрела Мария. - Я решил купить у тебя картину с выставки. Она называется "Псковское утро". Если ты не против, то я…

- Не могу тебе ответить положительно, - не дал ему договорить Васильев. - Мне лучше подарить тебе, чем продать. Я подумаю.

"Как я хотел много лет назад встречи с ним, - думал Васильев час спустя, когда они расстались с Ильей. - Мы были совершенно разные в чем-то, я во многом чувствовал его превосходство, но был ли потом у меня лучший друг, чем он? Невыносимо то, что мы понимаем противоестественность… с которой ничего нельзя поделать!.."

На площади Святого Марка пахло дымным холодком осени, площадь, овлажненная недавним туманом, светло отблескивала на солнце, и здесь веселой метелью, оглушительно треща крыльями, взвихривались огромные стаи голубей, низко носились над зелеными крышами Дворца дожей, над набережными и, вновь обдавая настигающим шумом, садились на площадь, на головы и плечи трех старух американок, с возбужденным смехом рассыпавших крошки хлеба вокруг себя. Уже не работали летние кафе, тенты и цветные зонтики по-осеннему свернуты, стулья и столики везде сдвинуты, а пахнущий морем ветер с Большого канала, мерцающего густо-синей тяжелой водой, шевелил, гнал у пристаней обрывки газет, смятые сигаретные пачки, пустые целлофановые пакетики, закручивал весь этот туристский мусор в шуршащие карусели возле витрин опустевших до весны магазинчиков.

- Маша, давай постоим здесь, - сказал наконец Васильев, молчавший от самого отеля после разговора с Ильей. - Ты знаешь, где мы сейчас находимся?.. - добавил он, пытаясь вернуть ощущение душевной ясности в этом необычном городе, который вдруг потускнел, темно заслонился тревожным, незаконченным, и свежее октябрьское утро, дуновение по набережной сыроватого воздуха, зеркальные вспышки ветровых стекол на бороздящих канал катерах воспринимались им как нетвердая временная реальность.

- Бывает, Маша, площадь Святого Марка в бурные весны затапливается водой, и каменные плиты храма… - проговорил Васильев и запнулся, заметив тоненькую морщинку досады между бровей Марии.

- Не надо туристских пояснений. Давай немного помолчим. Я пойму, - сказала она, наблюдая умиленных старух американок, все кормивших раскрошенным хлебом голубей на площади. - Не знаю, рассказал ли он тебе, что его спасло, - заговорила Мария минуту погодя, мельком оглядывая канал, пристань, свободные гондолы, качающиеся у высоких столбов, и нежную яркость неба над вырастающими из воды дворцами. - Получилось так, что в сорок четвертом году пленных привезли из лагеря на расчистку какого-то немецкого городка после американской бомбежки. Там Илья работал на завалах разрушенного завода и однажды каким-то невероятным образом познакомился с одной немкой. Некой Мартой Зайгель. Она была не очень молодой, представь немного горбунья, но… с глазами Гретхен, несомненно… - Мария с насмешливым безразличием пожала плечами. - Как ты понимаешь, все это похоже на Илью. Он заговорил с ней по-немецки, а она попросила коменданта лагеря присылать его к себе на работу. В сорок пятом, после освобождения, он остался у нее. Забавная история, не правда ли? И, как я поняла, он любил богатую немецкую горбунью… несомненно, с глазами Гретхен. - Она опять пожала плечами, покусала губы. - Десять лет назад его жена умерла и оставила ему, как он сказал, маленький, но хороший заводик швейных иголок, который он недавно продал и приобрел какие-то акции. Ну, чем мы будем сейчас заниматься в очаровательной Венеции?

- Ничего не могу с собой сделать. Илья не выходит у меня из головы, сказал Васильев. - Пойдем по набережной, Маша. Я тебе покажу мансарду, где я жил два года назад, - добавил он, и вновь ему захотелось и не удалось вернуть легкое, молодое настроение его прошлого приезда в Венецию.

…А тогда хорошо было пройтись весенним утром по теплой, еще влажной набережной, где уже завтракали туристы в открытых кафе, с удовольствием шагать по ее брусчатнику, несколько устав от работы в снятой под мастерскую мансарде, и охватывало волнением надежды, любви, веры в бессрочность апреля.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

За последние десять лет в московской мастерской Васильева побывало много художников, и он охотно показывал каждую свою новую работу. Но все принятые в таких случаях слова, все эти "талантище", "удивил", "ну, знаешь ли", все эти восторженные или ревнивые восклицания, возведение взора к потолку, закладывание рук за спину, неопределенное мычание и глубокомысленное покашливанье, продолжительное хмыканье со значительным видом и все жесты не то ошеломления, не то вежливого неудовольствия давно утратили первородную свежесть вместе с искренностью, он же сам почасту воспринимал это как необходимые издержки общения с собратьями по профессии, без которых, однако, жить в затворничестве невозможно.

Воскресные утра обычно начинались с того, что заходил кто-либо из "картинщиков", особей физически сильных, выносливых, нередко бородатых, обладающих мускулистыми руками молотобойцев, у которых въевшуюся краску под крепкими ногтями отмыть до чистоты было нельзя. В воскресенье непроспанный голос "картинщика" иногда бывал чрезмерно густ, сниженно гудел, запухшие глазки на плутоватом лице подозрительно красны, речь то и дело переходила на бытовую тему - на опустошенный нашествием друзей холодильник, где неплохо бы про запас иметь бутылку ледяного пива после проклятой субботы, - и, покрякав, похохотав, покосившись на мольберт с начатой работой, на стеллажи, задернутые по стенам занавесью, гость наконец спохватывался, просил минеральной, на худой случай соку какого-нибудь, "можно и томатного, какой в холодильнике имеется", и, с наслаждением опорожнив бутылку холодной минеральной, безобидно уходил, к облегчению Васильева, освобожденного от утренних страданий коллеги. Затем перед обедом заглядывал сосед по мастерской (вторая дверь в коридоре налево) пейзажист Ахапкин, приятный, с тихим голосом и томными глазами человек, зимой одетый в желтую, всю в "молниях", курточку, летом в шоколадного цвета шорты, чудовищно широкие на его худых волосатых ногах. Он тихонько стучал, тихонько открывал дверь и, бесшумно входя в мастерскую, делал осторожный шаг вперед, затем шаг назад, как бы втихомолку изображая для себя изящное па, затем переступал порог, стеснительно произносил поющим голосом одну и ту же фразу: "Добрый день, можно к вам? Простите, Владимир Алексеевич, вы на меня не обижаетесь?"

Этот изящный танец возле порога был давно замечен Васильевым, и он отнес его к суеверной странности милого, талантливого, одинокого художника, который нравился ему застенчивой немногословностью суждений и тонкой простотой. По обыкновению Ахапкин извинительно озирал мастерскую, в задумчивости кончиком пальца касаясь подбородка, сконфуженно взглядывал на палитру, на холст и, замерев, бормотал в потрясении: "Какой сияющий колорит, Владимир Алексеевич!.. Вам позавидовал бы и Эдуар Мане". Он был влюблен в манеру и стиль Васильева, не пропускал ни одной его выставки, являясь преданным поклонником, готовый смотреть его работы часами. А когда Васильев однажды возразил в полушутку, что Эдуара Мане, несмотря на звучные тона даже знаменитой "Олимпии", надо считать скорее салонным художником, чем отцом современной западной живописи, Ахапкин глянул на него взором ужаса, не произнес ни слова и тут же боком заскользил, заспешил к двери, испуганно оглядываясь, как если бы здесь хотели побить его. После этого Васильев в его присутствии перестал высказывать свое отношение к прославленному французу, ибо вступать в спор по поводу кумиров и учителей по меньшей мере неблагодарно. Тем более ему приятен был безобидный Ахапкин, не приспособленный ни к спорам, ни к злой зависти, с его ненадоедливыми визитами в мастерскую, с его восторженным, бескорыстным поклонением светонасыщенным краскам и живописи вообще, которую он ставил выше самой действительности и выше собственной жизни.

Назад Дальше