- Не могу уснуть, - сказала она. - И димедрол не помогает.
- Сигареты, - сказал он, бросив на стол "Сэлем", и подошел к постели, встречаясь со взглядом Марии, вдруг испытывая к ней безудержную нежность - к болезненной бледности, к тонкости ее лица, готовый попросить прощения неизвестно за что, чувствуя сжигающую муку: она влекла, тянула его, эта единственная женщина, не раскрытая им до конца в течение всей их общей жизни, и неутоленная жажда не проходила много лет, не отпускала его.
Он наклонился и слабым нажатием губ коснулся уголка ее рта.
- Маша…
- Я очень устала, - сказала она жалобным голосом, а он, погружаясь в ее глаза, уловил переливчатый блеск какой-то тихой боли. - Пожалей меня, Володя, не трогай меня.
И, зажмурясь, она повернула голову к стене.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ночью кто-то пьяно запел на канале, потом неподалеку глухо заработал мотор, плеснула запоздалая волна, и все затихло.
А он, лежа на спине, прислушивался к каждому звуку, к дыханию Марии, заставляя себя не менять положения, чтобы не разбудить ее, и непрерывные человеческие голоса проходили в сознании, точно прокручивалась магнитофонная лента записанных прошедших суток. И гусеницами выползали из тьмы буквы огромной газеты, навязчиво складывающиеся в незнакомые слова, что некой пирамидой должно было обозначать опасность и предупреждение, но какое предупреждение, какая опасность, нельзя было выяснить, прочесть - и это томило его, обливало жарким потом: "Илья! Илья! Он жив?.."
И, уже в состоянии полуяви, он хотел вообразить, как наступившим утром сойдет вниз, в ресторан, и здесь от углового столика стремительно поднимется тот прежний Илья с дерзкими, черными глазами, которые, вероятно, можно было узнать среди тысячи людей, тот Илья, сверх меры самолюбивый, решительный, в сорок третьем году бесследно исчезнувший на Украине после ночного боя… Что они скажут друг другу? Что они почувствуют?
Под утро ему приснилось, будто он один в пустой даче, пронизанной мертвенным лунным светом, пробудился глубокой ночью от захлебывающегося лая собаки под стеной комнаты, где спал, и ужасом сжалось сердце, когда лай собаки оборвался, точно ее задушили, - и наступила такая тишина, какая бывает перед убийством. В этой лунной тоске, опутавшей всю дачу мутной паутиной, он услышал, как хрястнули, зазвенели стекла, затрещала под чудовищной силой рама и кто-то квадратный начал приближаться свинцовыми шагами к двери его мастерской. А тишина сжимала весь мир, и была такая тягость в этой всемирной безнадежности, что он задохнулся в одиночестве, прощаясь со своей неудавшейся жизнью, которую его друзья считали безоблачной, удачливой, счастливой… Потом кто-то в лунном сумраке голосом Марии сказал, чтобы он в последний раз пожалел себя, ее и семью, но ему стыдно было вслух просить прощения, а сердце разрывалось ужасом, и, задыхаясь, он вдруг прорвался куда-то сознанием, понял, что лай убитой собаки, безмолвие, страх ожидания - это лишь сновидение, что он не на даче под Москвой, а очень далеко от нее, в чужом отеле и что надо окончательно проснуться…
"Да, я в Венеции, - вспомнил он с отчетливостью и осторожно, чтобы не разбудить Марию, потянулся к часам на тумбочке, но в потемках не разобрал стрелок, опять лег, закрыл глаза, и тотчас за окном, пронизанным луной, встревоженно залаяла собака и оборванно смолкла, придушенная кем-то, и он даже застонал, вновь окунаясь в круговое движение повторного сна, - в периоды нервного переутомления он знал, что эти изнурительные повторы сновидений - его нездоровье.
Он принял душ, побрился, выкурил натощак сигарету и в восемь часов утра спустился в ресторан, чувствуя непрошедшее утомление во всем теле.
Ресторан был по-раннему просторен, занавески везде раздернуты, низкое утреннее солнце, разгоняя за окнами туман, косым потоком сверкало на тугих скатертях, на белых башенках накрахмаленных салфеток, на красном ковре в проходах, и за открытой стеклянной дверью большая терраса была веселой, солнечной, впуская свет с трех сторон.
"Неужели там он?"
И Васильев сначала не увидел четко, а представил там ожидающим его Илью, еще издали заметив на террасе единственного посетителя за крайним столиком, откуда удобно было наблюдать входящих в ресторан. Нет, он сидел не за угловым столиком недалеко от входа, как воображалось ночью, а возле стеклянной высокой стены террасы и, повернув голову, смотрел через пространство ресторана на Васильева, а тот шел к нему, уже плохо слыша возникшего сбоку толстенького румяного итальянца-метрдотеля, спрашивающего о чем-то с солидной и дружеской любезностью.
- Ja, ja, danke schon, - машинально пробормотал Васильев, не слыша своих слов, не вкладывая в них никакого разумного смысла, потому что человек, в котором он подсознанием угадывал Илью, медленно подымался из-за стола, задавливая сигарету в пепельнице, и был не Ильей, не лейтенантом Ильей Рамзиным, а неким совсем другим, высоким, седым, заботливо выбритым человеком, в сером узкого покроя костюме, модно застегнутом на одну пуговицу, незнакомым чистоплотным иностранцем, с которым Васильев никогда в жизни не встречался. Но вместе с тем этот иностранец был Илья, с вроде бы прежней опасной и пристальной чернотой прищуренных глаз на коричневом, должно быть загорелом, лице, но Илья, не свой, не близкий с детства, а вторичный, подмененный, проживший в неизвестной дали целую, непонятную жизнь, как на другой планете.
- Здравствуй, Илья, - выговорил Васильев и напряженно протянул руку, не отрывая взгляда от впившихся в его лицо испанских глаз Ильи, а в голове мелькнула мысль о противоестественной сдержанности этой их встречи, казалось, счастливо или гибельно решающей их судьбу первыми действиями и первыми словами.
- Здравствуй, Владимир, - ответил низким голосом Илья и стиснул его руку порывисто крепким, чересчур длительным пожатием, как бы этим выражая важную необходимость встречи для себя, и добавил с излишне подчеркнутой чеканной вежливостью: - Спасибо. Наверно, для тебя встретиться со мной не так просто… Спасибо.
Васильев хорошо помнил, но почти не узнавал его голос, утративший былую естественность насмешливых или командных интонаций, произносивший сейчас фразы твердо, выпукло, правильно, как многие русские, очень долго прожившие за границей, - и не внешний переменившийся облик Ильи, этого седого, несколько изысканного иностранца в безукоризненно сшитом костюме, не его полукруглые, ухоженные ногти, не его холеные пальцы, а чеканка каждого слова, под которым скрывалось тайное опасение за верность произношения, именно это резко задело Васильева, и стало вдруг страшно подумать о прошедших годах, разъединивших их.
"Каким же кажусь ему я?" - подумал Васильев, содрогаясь от ощущения времени, от жестокой его превратности, не щадящей ничего, и сказал только вполголоса:
- Что ж, давай сядем. Стоять, пожалуй, неудобно. Завтракать, наверно, пока не будем. Подождем Марию.
- Я не должен спрашивать, удивлен ли ты, - заговорил своим чеканным, выпуклым голосом Илья, когда оба сели, и он пододвинул к Васильеву сигареты. - Встретить меня ты никак не ожидал. Нонсенс! Не правда ли? Моя великая Родина меня давно похоронила. По солдатскому разряду. Или, вернее, по офицерскому… а я оказался жив. Фантастика, не правда ли?
Он вынужденно улыбнулся, показывая плотные хорошие зубы, то ли свои, то ли вставные, и Васильев не успел ясно вспомнить, как много лет назад улыбался молодой Илья, но словно бы что-то знакомое, прежнее мелькнуло в белизне его зубов.
- Скажи, Илья, - проговорил Васильев, насильно спокойно вглядываясь в педантично выбритое коричневое его лицо, поражавшее вот этой чужой холеностью следящего за своей внешностью человека. - Скажи, Илья, - повторил он решительней, подчиненный необоримому нетерпению. - Скажи, Илья, как все случилось? Да, ты прав, встреча с тобой для меня полная неожиданность. В общем, до конца я не верил. Нет… До тех пор, пока не увидел тебя, не верил…
- Поверил? - спросил Илья, и опять в белизне его зубов словно бы промелькнуло отражение прежней дерзкой улыбки. - Не возможно ли, что двойник Ильи Рамзина сидит перед тобой? Сидит и под личиной действительного Ильи заманивает бывшего однокашника, советского художника… коварно заманивает в паучьи сети? Заманивает и предлагает фунты-франки и жемчуга стакан. Должно быть, ты не слышал такую пошлую песню?
- Нет.
- А я имел удовольствие слышать от одного шансонье, выходца из России, - сказал Илья, чеканя слова, вновь подчеркивая избыточную правильность незабытого им ударения в произношении. - Так вот: эти сети и всякое политическое дерьмо мне нужны, прости великодушно, как овчарке люксембургской противозачаточные таблетки. Я хочу, Владимир, чтобы ты сперва знал: я ненавижу политику, поэтому - ничей… Помнишь, в войну - ничейная земля была? Помнишь - нейтральная полоса?.. Так вот, никакими пряниками меня теперь никуда не заманишь - ни вправо, ни влево. Я - колобок вне политики. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Бога нет ни там и ни там… - и он грубо выругался, но чужеродно прозвучавшую непристойную фразу свою смягчил усмешкой. - О чем иногда сердечно жалею, - добавил он, - здесь, на гнилом Западе, как о нем в России пишут, не звучит русский мат, который мы отлично использовали на войне. Никто не поймет… Но я о другом. Бог вот здесь… - продолжал Илья и постучал пальцем в грудь. - И сюда, если говорить по-немецки, "штренк ферботен!". А по-русски: вход строго запрещен. Могу догадаться, что ты думаешь обо мне. Но парадокс в том, что я не забыл и помню Москву, двор и войну… И тебя лет с двенадцати. Так вот, Владимир, в моей жизни я прошел через все обманы, поэтому скажи сначала правду: моя мать жива?
Илья спросил это и выпытывающе глянул на Васильева, не сразу, должно быть, настроенный поверить ему, но было видно, как хотел он задать этот вопрос, который, вероятно, уже задавал Марии в Риме, и как сейчас открыто-жадно ждал ответа, значившего для него много.
- Раису Михайловну я встретил год назад, - ответил ровно Васильев. Она не работает в библиотеке, ушла на пенсию. Почти все из нашего дома разъехались в новые районы, остались она и старики Цыганковы. Ты помнишь это семейство сапожников?
- Помню, но плохо. Как она… родная моя мученица? Ей уже за семьдесят… Она была младше отца на пять лет, - проговорил Илья хрипловатым голосом и сильно чиркнул зажигалкой, поднес огонек к сигарете, металлическая точка вспыхнула в его зрачках. - Если перед кем я виноват и грешен, так перед святой моей матерью! - заговорил он, внезапно ожесточаясь против самого себя. - Она любила больше всего книги. Таких, как она, на свете единицы. Если бы я мог, Владимир, показать ей библиотеку, которую собрал за последние годы! Без книг я давно погиб бы… На какую пенсию она живет? Рубликов пятьдесят? Сколько ей подаяния жалуют на старость, бедной моей маме?
- Как я помню, Раиса Михайловна получает восемьдесят рублей, - сказал Васильев, начиная испытывать досаду против колющих вопросов Ильи. - Знаешь, в конце концов от тебя… от твоей… послевоенной судьбы зависело благополучие Раисы Михайловны. Ты был единственным сыном, как известно, и…
- И? И едва не лишил мать крупного советского пенсиона в восемьдесят рубликов?
- То есть? Не понял иронии, Илья.
- Я был убит или пропал без вести. Ясно, что так числился в донесениях о потерях. Но никто не знал, что в это время я жрал сырую брюкву в плену. Даже ты, хотя мы с тобой до последнего боя вместе были. "Лейтенант Рамзин, командир огневого взвода, не вернулся из боя". Так писали в донесениях?
- Так.
- А я в это время сдался в плен немцам.
- Сдался? Ты хочешь сказать: тебя взяли в плен?
- Володя, солнышко! Я всегда преклонялся перед твоей чистотой и совестью… с детства!..
- Я прошу тебя, Илья, без этого кулуарного тона. На кой черт!..
- Володя, дорогой мой бывший друг детства!..
- Ну, что, Илья, дорогой мой бывший друг детства?
- Какая разница: "взяли", "попал", "захватили"… Пленным не был тот, кто до плена стрелялся, а в плену вспарывал вены ржавым гвоздем, бросался на проволоку с током, разбивал голову о камень… Те умирали. А тот, кто хотел жить, независимо от того, сам сдался или взяли, - все равно был пленным.
- Так ты сдался? Или немцы тебя взяли? Я хорошо помню ту ночь на опушке, когда мы вернулись за орудиями… Помню, как начался и кончился бой. Помню, как немцы с фонариками подошли к обрыву, где были вы…
- А ты не запамятовал старшину Лазарева, командира отделения разведки? Мордатый такой был, здоровый, как медведь, из бывших уголовников.
- Помню. У него была наколка орла на груди. Он прорывался вместе с тобой к орудиям. И тоже не вернулся, пропал без вести…
- Убит. Его убило двумя пулями возле меня. Мы вместе прыгнули с ним под обрыв, к ручью. Отличнейшим образом помню эту медведеобразную мокрицу. А фамилия у него была прекрасная - Лазарев, от имени святого. Старшина Лазарев. Была знатная фигура в батарее. И наушник к тому же. Отличнейшим образом запомнил его навсегда. Навеки. После войны ставил ему свечки в православных храмах и записывал "за упокой"…
- Но как все-таки ты попал в плен?
- Взяли. Разумеется, взяли. Окружили целыми полчищами автоматчиков и "хенде хох!". В бессознательном состоянии, тяжелораненого, контуженого, без рук, без ног. Тебя это удивляет? Так в России писали о попавших в плен?
- Такие шуточки я не принимаю, Илья. Думаю, что ты помнишь, чего стоила нам война.
- Кому - народу? Тебе или мне?
- Хотя бы тебе твой плен, черт возьми!
- Я прошел, Володя, все круги ада и чистилище, притом у меня не было гениального гида - бесподобного Вергилия. В рай не попаду, не заслужил. Много пролил человеческой крови. Прискорбно, но руки-то у меня по локоть в крови. Каяться, молиться надо денно и нощно, если по Христу. А полного смирения, блага любви во спасение и увеличения любви в душе нет. Но чужую кровь проливал и ты…
- О какой пролитой крови идет речь?
- Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса - самый неискупимый грех. И… в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему - русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить - как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги - говорят от имени народа.
- Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
- Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
- Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права…
"Кто дал мне право говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?"
- Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике, что было неизменной сутью его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.
- Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, - сказал Илья четко. - Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой - папаха… первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой-ординарцем. А каков голос - с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: "Вперед!" и "Давай!" И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?
- Я помню его.
- А старшину Лазарева?
- Помню.
- Тогда "keinerlei Probleme, nicht Problemen!.."
- Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?
- Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил жизнь и видел кое-что. Попил все вина мира и покурил сигареты всего света. И спал с женщинами всех марок - даже с чернокожими Цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь… знать: как я выжил… не службой ли у генерала Власова?
- Я хотел спросить другое, Илья, - проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. Я хотел сказать другое… Ты был русский офицер, а, как известно, в плену…
- Не все подыхали, - фальшиво-ласково перебил Илья. - Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль…
"Откуда у него этот шрам на виске?" - подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил как оправдание пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это оправдание:
- В висок тебя тогда ночью ранило?
Илья, очевидно, сразу понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:
- Нет - другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, - он с нажимом произнес "тогда", - был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал - тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда…
- А сейчас?
- Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.
Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую "фиксу", надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.
- В конце концов, - проговорил Васильев, - в конце концов, - повторил он, не без омерзения слыша, что говорит не то, что должен был сказать, в конце концов я не очень понимаю двусмысленность в нашем разговоре…