Есть несколько смешных строчек про меня. Это единственное место, где я нашел неправду!"
Он еще раз перечел строки (со слов "знакомого композитора") о том, что Рахманинов перед выходом в артистической рассказывает анекдоты. "Но вот раздается звонок, Рахманинов поднимается с места и, накинув на лицо великую грусть российского изгнанника, идет на эстраду…"
Он улыбнулся. Нет, нет, не то… Эти милые путешественники, наверно, не бывали да и не могли быть в его концертах в России. И в те годы, еще не будучи "изгнанником", он, выходя на эстраду, был точно таким же. Те, кто хорошо его понял, знают, что эта его защитная маска, обусловленная единственно очень серьезным "без тени панибратства" отношением большого художника к своему искусству. Что до "великой грусти", то это особый разговор.
В одной из бесед с дружески расположенным к нему американцем, помимо его воли попавшей в печать, он говорил еще совсем недавно:
"Вы не можете знать чувств человека, у которого нет дома… понять бездомную бесприютность нас, пожилых русских людей. Даже воздух в вашей стране не тот. Нет, я не сумею вам этого объяснить… Моя привязанность к России слишком сильна. Если добрые американцы не могут понять, что я чувствую, мне очень жаль. Но мне ясно, что я должен остаться тем, чем я есть".
В сентябре в Сенар приехал погостить Владимир Александрович Сатин. И сразу же после его приезда из угловой гостиной понеслись звуки, которых хозяин Сенара обычно не любил. Заговорило долго молчавшее радио. Посторонние шумы и трески в эфире всегда раздражали его. Но на этот раз их не было. Чистый и ясный женский голос диктора неожиданно произнес:
- Говорит Москва.
Рахманинов, сидевший с книгой в соседней комнате, повернул голову.
- Папа! - окликнула его Татьяна. - Скорее! "Сирень".
Он остановился в дверях. Он услышал незнакомое имя певицы Глафиры Жуковской, потом ее теплый чудесный голос.
Все пришло в нем в ужасное смятение, хотя внешне он не выдал его ничем.
Москва вскоре пропала среди шорохов и слабых потрескиваний. Но в следующий раз композитор пришел к репродуктору уже сам, без зова.
Выступал краснознаменный ансамбль. Рахманинов глядел в окно на серое облачко на том берегу. Но как он вслушивался в этот новый для него мир, неожиданный, все еще непонятный и все-таки бесконечно родной! Какая молодецкая хватка, какой чекан ритма, удаль, насмешливая, озорная!..
Застрочили пулеметы, пулеметы,
В бой идут,
В бой идут большевики!..
А потом "Ноченька".
Во время обеда Софинька дотронулась до его локтя.
- Дедушка, какая, по-твоему, самая музыкальная нация?
Он был, казалось, где-то далеко. Подумав немного, глянул сверху вниз на внучку.
- Какая?.. Конечно русская, Софушка!
Сергей Васильевич опустил крышку рояля.
Засветил голубовато-молочный тюльпан настольной лампы.
На столе все было очень просто. Во всем образцовый порядок. Хрустальная чернильница, бювар. Слева, в ореховой рамке, - Татьяна с трехмесячным голеньким Сашкой.
Огромное, до полу окно без переплета полузадернуто соломенной шторой, второе отворено в сад. Справа на столе, под рукой, стопка недавно полученных писем.
Михаил Михайлович Фокин задумал ставить в Лондоне балет на музыку его Рапсодии. "Каков же сюжет?" - допытывался он.
Проснувшись ночью, композитор долго думал над этим, но ни к чему не пришел.
Вот еще почта из Лондона. Впервые после двадцатилетнего перерыва он согласился дирижировать для "Рекордов". Он беспокоился за свои руки.
Конечно, только ради симфонии он пошел на этот риск. А между тем о симфонии-то и была в Лондоне "плохая пресса"! Как он писал о нем, этот журналист?
"…Или план и замысел противоречит способностям Рахманинова, или он потерял стимул бороться за свои убеждения, или понял, что ни против чего не стоит бороться?.. Эта опасность грозит каждому международному артисту, если он лишен возможности черпать силы и питать свой гений в изгнании…"
Как же так!.. Неужто ему одному говорит его "Светлица", слышны в ней и "Степь" Чехова, жаждущая певца, и левитановская Русь, и голоса его ушедшей молодости!..
Но вслед за прессой пришло письмо от сэра Генри Вуда.
Можно ли было усомниться в искренности и чистоте помыслов этого удивительного человека и чудесного музыканта?
"Мой дорогой сэр Генри!
Я прочитал о "бедной прессе". Это, конечно, огорчило меня, но, когда пришло Ваше письмо и я узнал, что Вам нравится моя симфония, я был рад и забыл все свои печали…"
Перед глазами промелькнуло лицо, обрамленное темной бородой. Голос и чистосердечный смех сэра Генри полны тепла и душевного здоровья, но в глазах притаилась застенчивая грусть.
Погасив лампу, Рахманинов через веранду вышел в сад. В темноте, пахнущей хвоей, цветами л дождем, прозвучал негромкий скрип его шагов.
Стоя под лиственницей, он курил, провожая глазами огни уходящего парохода.
Вздор! Пусть пишут и думают о нем, что им угодно… Но там… Что скажут там? Как примет его симфонию та, к кому обращена эта исповедь утомленного сердца? Поймет ли? Поверит ли?.. Вот что для него единственно важно.
А ты все та же - лес, да поле… -
вспомнилось ему. Он улыбнулся.
Ветер пробежал по воде. Лиственница закачала косматыми ветвями.
Главе пятая ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ
1
Ни в Англии, ни во Франции, ни в Цюрихе, ни в Нидерландах еще не чувствовалось приближения перемен. В одной только Вене гул наступающей грозы был уже явственно слышен. Под окнами отеля, где остановился Рахманинов, ночью маршировали толпы с факелами, раздавались истерические вопли: "Аншлюсе! Аншлюсе! Хайль Гитлер!"
На улицах царило возбуждение. Взад и вперед метались оголтелые мотоциклисты в кожаных шлемах. Прохожие шарахались в стороны.
Венскую публику, обычно весьма восприимчивую к музыке, словно подменили. Композитор нисколько не удивился, когда его уведомили, что назначенное исполнение "Колоколов", как и все вообще концерты, отменено по причине политических событий.
Рахманинов вернулся в Лондон.
Через неделю в Дублине у него спросили, где он встретил самую лучшую аудиторию.
- Нет плохих аудиторий, - ответил он. - Есть только плохие артисты.
Европа жила, как на вулкане. Никто не знал, что будет дальше.
"Я очень нерешительный человек, - писал Рахманинов. - Если мы поедем в Сенар и заварится каша, мы окажемся в ловушке. Но уехать, покинуть Танюшу, мне сердце не позволит".
И в эти дни раздумий и колебаний в Париже разразилась катастрофа с Шаляпиным, надолго oттеснившая на задний план все, что Рахманинова тревожило и волновало.
Еще в 1935 году, в последний свой приезд в Нью-Йорк, беседуя с дирижером Фивейским, Федор Иванович говорил, что не хочет пережить своей славы, но признался, что с жизнью расстаться ему легче, чем с театром.
- Хотелось бы мне закончить свою карьеру вместе с Сергеем Васильевичем, как вместе ее начали… Вот приближаются пушкинские торжества. Хочу на прощание спеть оперу Рахманинова "Алеко", как пел ее в начале моей карьеры в Петербурге… Моя последняя мечта - проститься с театром в образе Алеко. Но я создам такой образ, что сам Пушкин воплотится во мне. И вместе с ним мы уйдем в область легенд и преданий…
Он говорил о том, что опера написана Рахманиновым наспех, либретто неудачно и что сам Алеко на протяжении спектакля только скрежещет зубами.
- А ведь в Алеко Пушкин выводит самого себя. Ведь он и правда бродил с цыганами…
Тут Фивейский вылил на него ушат холодной воды.
- Что же вы убийцу Земфиры хотите сделать Пушкиным!..
Спорили долго и решили в корне переработать либретто, добавить к нему еще две картины - пролог и эпилог, в котором открывается, что повесть о Земфире была только сон, приснившийся поэту.
Ключом к эпилогу станут пушкинские строки:
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны…
Жена Фивейского вызвалась написать либретто и так удачно справилась со своей задачей, что Шаляпин тотчас же повез написанное в Сенар к композитору.
Рахманинов колебался, и не потому, что на три года был связан контрактами. Возможно, что он просто не верил на этот раз, что 67-летний Шаляпин сможет перевоплотиться в 22-летнего "беса арабского".
Также уклончиво он ответил на просьбы Пушкинского комитета разрешить постановку оперы в прежнем виде.
- "Алеко" - моя юношеская работа, - сказал он. - У меня есть мысль переделать ее. Вот освобожусь от концертов…
Так он и не освободился…
"Очень нужно было спрашивать у Сергея Васильевича! - ворчал Александр Ильич Зилоти, один из организаторов Пушкинского комитета. - Поставили бы, и только! Он бы и слова не сказал".
Федор Иванович внешне сильно переменился. Черты лица заострились, платье висело на нем, как на вешалке, но, бросая вызов судьбе, он все еще гордо нес голову на могучих плечах.
Врачи всеми тогдашними средствами боролись против диабета, год за годом подтачивавшего организм. А тем временем другой, более страшный недуг подкрадывался втихомолку.
Еще в Англии до Рахманинова дошли слухи о том, что дуб упал. Он не поверил, покуда не приехал сам.
Тут ужасная правда дошла до его ушей: злокачественное заболевание крови.
12 апреля 1938 года Шаляпина не стало.
Через неделю композитор писал Софии Сатиной:
"…Уже восемь дней как Федор умер. В Париже я бывал у него два раза на день… Перед моим уходом он стал говорить мне, что, когда поправится, напишет новую книгу для актеров об искусстве сцены… Сердце его работало через силу. Я остановил его и сказал, что у меня тоже есть план: когда перестану играть, напишу книгу, темой которой будет Шаляпин. Он улыбнулся и слабо сжал мою руку. На этом мы расстались. Навсегда…"
Эпоха Шаляпина кончилась.
Среди сотен венков, покрывавших могилу, был один со скромной надписью на ленте: "Моему другу. С. Рахманинов".
Тем же именем были подписаны теплые проникновенные строки, напечатанные в русской парижской газете:
"Умер только тот, кто позабыт…" Такую надпись я прочитал в давние времена на кладбище. Если мысль верна, то Шаляпин никогда не умрет. Умереть не может, ибо этот чудо-артист с истинно сказочным дарованием бессмертен…"
Эти скорбные дни не прошли без следа. Мысль о близости последнего рубежа вновь сделалась неотвязной. Порой он пытался отгородиться от нее шуткой.
"Склероз!" - писал он Сомову и жаловался, что подчас забывает самые обыкновенные будничные слова. Приходится дополнять речь жестами. "…Вчера по радио из Парижа мы слушали речи о "Мэтре Рахманинове", потом было сыграно шесть моих "Рекордов"… Чудеса! Они употребляли такие громкие эпитеты! Наверно, они не знают, что у меня склероз…".
В августе Генри Вуд исполнил симфонию Рахманинова.
Композитор писал дирижеру:
"…Когда я начал считать тех, кто любит ее, я загнул три пальца. Вторым был скрипач Буш, а третьим, простите меня, я сам…",
Внешне за последний год он заметно осунулся. Но на озабоченные вопросы друзей неизменно отвечал:
- Со мной ничего страшного. Я устал - это правда. Но умирать еще не собираюсь.
2
Не было больше сомнений в том, что кризис в Европе приближается. Однако желание свидеться с Татьяной, ее мужем и внуком пересилило все страхи. Рахманиновы снова приехали в Швейцарию весной 1939 года.
Балетмейстер Михаил Фокин, побывавший в Сенаре в мае, воспламенился идеей постановки в Лондоне балета "Паганини" на музыку рахманинов- ской Рапсодии. Он принялся за дело с присущим ему юношеским энтузиазмом. В какой-то мере он заразил им и автора, еще на родине мечтавшего о музыке для балета. Раздумывая о либретто, Рахманинов писал Фокину:
"…Сегодня ночью думал о сюжете, и вот что мне пришло в голову… Не оживить ли легенду о Паганини, продавшем свою душу дьяволу за совершенство в искусстве, а также за женщину?.."
Но неожиданно из Сенара пришли плохие вести.
Утром двадцать седьмого мая, в день рождения Ирины, Сергей Васильевич поскользнулся на паркете и со всего своего роста упал навзничь. Удар был столь жестоким, что он почти лишился сознания. Вызванный из Люцерна врач признал только ушиб. Пролежав неделю, Рахманинов еще месяц опасливо передвигался с палкой. Хромота осталась на два с лишним года. Были, возможно, и другие повреждения, не уловленные рентгеном.
Балет "Паганини" имел шумный успех.
По замыслу либреттистов, вариации, в которых звучит тема хорала "Диес Ире", олицетворяли собой нечистую силу. Но среди этой бесовской вакханалии вдруг воцарилась тишина, и три девушки медленно закружились в лунном луче под звуки пленительного ноктюрна. Этот эпизод, еще раз повторенный в апофеозе, вызвал бурю восторга у публики.
Больного композитора на премьере представляли дочери Ирина и Татьяна.
Однажды в ранних сумерках, подстригая розовые кусты подле ворот, Рахманинов увидел за калиткой пожилого человека в соломенной шляпе. Смущенно поклонившись, тот назвался сотрудником "Музыкального курьера" и попросил разрешения побеседовать. В нем не было и тени присущей всем "газетчикам" развязного апломба.
Подумав немного, композитор впустил его вопреки укоренившейся привычке. Дотемна они курили в камышовых креслах на террасе, ведя вполголоса неторопливый разговор без участия карандаша и блокнота. Чутье не обмануло на этот раз музыканта. Существо беседы было опубликовано с большим тактом.
Рахманинов говорил с остановками низким, ровным, глуховатым голосом.
Он чувствует себя призраком, блуждающим в чуждом мире. Он не может отказаться от старой манеры письма и принять новую не может. Его музыка, его реакция на музыку остались прежними, теми же, что в России, где он прожил счастливейшие годы своей жизни. И это обязывает его пытаться творить прекрасное. Новые формы музыки происходят, как ему кажется, не от сердца, а от ума. Ее композиторы больше рассуждают, чем чувствуют. Они не способны заставить свои творения, по выражению Ганса Бюлова, "ликовать". Они размышляют, анализируют, вычисляют, вынашивают, но только не "ликуют".
Может быть, они сочиняют в духе времени. А может быть, этот "дух времени" еще не нашел своего выражения… Ему кажется, что эти соображения отвечают на вопрос собеседника о том, что он понимает под современной музыкой. Почему она новая? Она стареет сразу же после рождения.
Он надеется, что не все сказанное будет опубликовано, по крайней мере до его смерти.
"Я не буду очень обрадован, - пошутил он на прощание, - если какой-нибудь формалист отхватит мне пальцы, которыми я дорожу для фортепьянной игры. Это не политика. Я просто держу свои мнения про себя. Я вообще слыву за молчаливого человека. В молчании залог безопасности"".
В июне дошло до Сенара долго странствовавшее письмо из Москвы от В. Р. Вильшау.
"Сирень в цвету, - писал он. - Это время года и сирень всегда напоминают мне тебя. Здесь каждый играет твои концерты, Рапсодию, "Корелли", прелюды. Играют хорошо, но не так, как ты…
…На концерте Игумнова я встретил несколько молодых пианистов. Они спросили меня, что я знаю о Рахманинове: "Пишете ли вы ему? Пишет ли он вам? Ах, если бы он был здесь, мы понесли его на наших плечах!"
Отвечая, Рахманинов писал о неизбежном отъезде из Европы, об организуемом осенью в Америке фестивале из его сочинений. Ему лично фестиваль этот представляется как бы подведением итогов.
"Наступает время, когда ты уже не сам ходишь, а тебя ведут под руки. С одной стороны, как бы почет, а с другой - поддерживают, как бы ты не развалился… Знаю одно, что, работая, чувствую себя внутренне как бы сильнее, чем когда отдыхаю…".
Традиционный европейский фестиваль музыки после оккупации Австрии был перенесен из Зальцбурга в Люцерн. У большинства участников не было желания ехать в город, захваченный гитлеровцами.
Кроме Рахманинова, выступили европейские эмигранты: из Италии - Артуро Тосканини, из Германии - Бруно Вальтер и из Испании - Пабло Казальс.
Фестиваль был обставлен с большой помпой. Всеобщее внимание привлекал магараджа Индорский, маленький смуглый толстяк в чалме с длинным хвостом, занявший со своей свитой сорок мест в зале.
Рахманинов играл Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию.
Итак, жить в Сенаре оставалось всего четыре дня. Шестнадцатого августа Рахманиновы должны были быть в Париже, а восемнадцатого - на пароходе.
Последний день был отравлен шумным вторжением семейства магараджи, изъявившего желание осмотреть дачу знаменитого музыканта. Только к вечеру утих, наконец, этот гам.
Ночью Наталия Александровна слышала из комнаты мужа покашливание и слабый запах табачного дыма. Около часу тихонько звякнула дверь на террасе.
Газеты в Париже пестрели паническими заголовками. По улице Риволи громыхали танки. С часу на час ждали объявления мобилизации.
Что было на душе у Татьяны Сергеевны, никто не знал. В этом она была дочерью своего отца. Она, шутя, пререкалась с Сашкой, прямо глядела в глаза застенчивыми темно-серыми глазами и просила о ней не тревожиться.
- Я не пропаду. Помни это! - твердила она отцу.
Он купил ей крохотную, увитую виноградом, зимнюю дачу в сорока милях от города.
Глядя на дочь, он думал: "До чего же Таня похожа на бабушку Бутакову!" Словно раньше он не замечал этого сходства….
Двадцать третьего августа в сумерках огромный корабль с погашенными огнями, ведомый буксиром, вышел в море.
Такова была шутка судьбы! Первому и последнему рейсу Рахманиновых в Америку через океан сопутствовал тот же тайный страх. Под тяжелым колышущимся покровом океанской воды глаза немецкой субмарины подстерегали корабли. Под ударом ее смертоносной торпеды равно беззащитны были и маленький шаткий "Бергенсфиорд" и огромный плавучий город "Аквитания".
Наступил вечер, и в потемках пропали огни Франции.