ГОД 1812. Июль. 7. Смоленск.
Горожане поднимают из Успенского собора икону Божией Матери и переносят ее в здание Городской думы, где служат всенощную.
Июль. 8.
Царь в Смоленске.
НА ПУТИ ИЗ ПЕРХУШКОВА В КРЕМЛЬ
Погруженный в тяжкие раздумья, русский царь в 9 часов пополудни 11 июля выехал с последней станции на пути к Москве - из Перхушкова. Выехал попозже, чтобы ни с кем в дороге не встречаться, ничего не видеть. Только смутное скольжение ночных теней по обочине.
Александр Павлович всегда избегал непредсказуемых встреч с подданными из простонародья, ожидая от них тайного подвоха. (Встречи с поселянами и поселянками во время загородных прогулок - дело другое; там он оставался неузнанным, там его приветствовали как простого русского барина, как частного человека, увенчанного не короной Российской империи, а широкополой шляпой; такие пасторальные маскарады были ему по вкусу.) Не покушения он страшился; нет: народ - не ближайшее окружение, к чему его бояться? Но кроме цареубийственного кинжала есть цареубийственное народное безмолвие. В нем, как в вате, глохнут порывы к общегосударственному творчеству и чуть слышно звучит напоминание о совершенном в ночь с 11 на 12 марта 1801 года. Потому Александр Павлович предпочитал, чтобы ему подавали подданных в минуты всеобщего ликования, когда патриотический подъем растворяет в себе личную волю граждан, сливает их в царе-любивую массу, которая на грассирующее приветствие "здог’ово, бг’атцы" отвечает тысячегрудым выдохом: "аа-ааааааасть!".
Летом 1812 года рассчитывать на патриотический подъем не приходилось - потому-то выезд из Перхушкова и был сознательно затянут допоздна.
Но за первым же поворотом в ясном июльском сумраке замерцали сотни и сотни церковных свечей. Прослышав о приближении государя, окрестные батюшки выводили своих прихожан к пути его следования; то затихая, то вспыхивая, перекатывалось из конца в конец пасхальное песнопение: "Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… яко исчезает дым, да исчезнут…"
И так - несколько часов кряду, до глубокой ночи.
Это мирное пение под настежь открытым небом, это зыблющееся мерцание сопровождали царя до самой Москвы, и невозможно было не понять, что на сей раз его Россия, его Русь будет незыблема, немирна, закрыта для врага. Вышедшие к пути его следования русские люди видели в нем не похитителя престола и не грозного судию, не частного человека и не великого императора, но благословленного Церковью монарха, доброго отца общерусского семейства. И он не мог, не имел права обмануть это доверие и обязан был победить в войне. Не ради вселенского самоутверждения, не ради мести Наполеону, а ради блаженства быть принятым и понятым своей страной, своими соотечественниками, согражданами.
И откуда царю было знать, что спустя два месяца ему предстоит пережить зеркально перевернутое повторение июльской сцены. Сведав об оставлении Москвы, столичные жители встретят Александра у входа в Казанский собор абсолютным, загробным молчанием. И поседевший за одну ночь государь, набравшись мужества, нырнет в ледяную воду того самого безмолвия, которого избегал всю жизнь, пройдет сквозь строй, а после станет демонстративно прогуливаться по петербургским проспектам без всякой охраны, показывая, что не страшится неправедного гнева, верит в победу и призывает верить и не страшиться - всех.
ГОД 1812. Июль. 11. Поздний вечер.
Царь в Москве.
Июль. 12.
В 9 утра царь выходит на Красное крыльцо, кланяется столпившемуся народу и во главе шествия, под пение стихиры "Да воскреснет Бог…" и колокольный звон, направляется к Успенскому собору.
Назначенный 24 мая московским губернатором Федор Ростопчин расцелован в обе щеки. Аракчеев уязвлен.
Конечно, и поведение Александра Павловича в Москве, и самый маршрут, избранный им для возвращения в Северную столицу, были столь же театрально продуманы, сознательно соотнесены с символическим кодексом эпохи, сколь и все его публичные жесты. Визит в Москву взывал к древней русской истории, ее тайне, ее силе, ее непрерывности. Утренний выход на Красное крыльцо и лобызание нелюбезного, но демонстративно-русского градоначальника Ростопчина указывали на то, что война идет народная, что вопрос стоит не просто о государственных интересах, но именно о судьбе нации. Шествие во главе молящегося народа свидетельствовало о благодатности, православности грядущей (и неизбежной!) победы, о "вовлеченности" небесных сил в противостояние двух царств, двух народов, двух государей. Даже исполненная энтузиазма встреча 15 июля с депутациями московского дворянства и купечества, буквально всколыхнувшая страну и гениально описанная в "Войне и мире", - даже она была очевидно сценарной…
Собственно, другим "социальное поведение" властителя и быть не может: не имеет он права молвить словечко в простоте, пренебречь арифметическим подсчетом следствий своих демаршей. Но, кажется, на сей раз в поступках царя, помимо расчетов и раскладов, помимо кунштюков и эффектов, было заключено еще что-то, для него важное, сокровенное, едва ли не впервые в жизни открывшееся ему на пути из Перхушкова в Кремль.
ГОД 1812. Июль. 22.
Приезд в Петербург. Август. 4–5.
Бои за Смоленск. Отступление русских армий, едва успевших соединиться.
Июль. 12.
В Або успешно проведены переговоры с наследным принцем шведским Бернадотом; это дает возможность перебросить русские войска в Ревель.
ВОЖДИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ
И тут логика рассуждения, по счастью совпадающая с хронологией, подводит нас к очень важному (если не ключевому) эпизоду Отечественной войны, взятой в "царском" ее ракурсе. Эпизод этот сам собою напрашивается на сравнение с падением Сперанского и назначением Шишкова; неясно только, по смежности или по противоположности. Попробуем разобраться.
Известно, сколь отчаянно сопротивлялся Александр I утверждению графа Кутузова на пост главнокомандующего. У этого сопротивления были и личные причины, и вне-личные. Во время Аустерлицкого сражения 1805 года старый полководец вежливо прогнал молодого императора с поля боя, что, впрочем, не спасло русскую армию от поражения. Кроме того, граф был участником последней земной трапезы государя императора Павла Петровича - смотреть ему в глаза царю было неприятно. Кутузов, далее, слишком мало воевал на европейских фронтах; почти вся его военная биография связана с восточной политикой России: Крымом, Турцией, Бессарабией; грандиозных сражений он не выигрывал, а пик его карьеры вообще связан с умело осуществленной в Бухаресте во время переговоров с Оттоманской Портой дипломатической миссией. То есть с хитростью, а не с героизмом, с тактической ловкостью придворного, а не с мужественной стратегией военачальника, полевого командира. Это во-первых.
Во-вторых, и в-главных, в армии имелся гораздо более молодой, но и гораздо более опытный (особой, "европейской" опытностью) военачальник, Михаил Барклай-де-Толли.
В "Войне и мире" Барклай назван немцем. Это двойное обвинение: в принадлежности к "сухой" нации, столь нелюбезной горячему русскому сердцу Л. Н. Толстого, и в чуждости России.
Это двойное обвинение - и тройная неправда.
Прежде всего, Барклай был шотландцем. Затем: он родился в пределах Российской империи, в Риге (1757) - здесь его предки поселились еще в середине XVII века.
По-русски он говорил с акцентом, но свободно - в отличие от одного из претендентов на пост главнокомандующего, природного немца и соубийцы русского царя Павла I Л. Л. Беннигсена, которого никто из "партии", составившейся в среде генералитета и получившей наименование "русской" (хотя лучше бы называть ее антибарклаевской), в "немецкости" не обвинял. Наконец, "национальная принадлежность" и "верность Отечеству" тогда не были еще намертво связаны; даже служба по найму в иностранной армии была делом обыкновенным и предполагала, что, пока офицер несет ее, он рассматривает интересы государства-"работодателя" как свои собственные.
Больше того, важнее того: именно Барклай математически точно просчитал скифский, уклончивый, заманивающий характер неизбежной войны с Наполеоном. Еще в 1807-м, в Мемеле, Барклай сообщил царю свои идеи. Наполеон выигрывает все "лобовые" сражения. Стало быть, нужно растянуть его армию на многие километры, использовать пространственные преимущества России, рассредоточить, распылить боевую энергию противника. А там, истощив силы и измотав его, дать генеральное сражение, которое и решит исход войны. Значит, последним рубежом русского отступления может стать Волга; соответственным образом следует реорганизовать армию и систему укреплений на границах. Историк А. Г. Тартаковский слышит отголоски этой - столь важной для судеб России, но не зафиксированной ни в одном документе, а потому для нас как бы безмолвной, - беседы в лейтмотиве других речей Барклая и Александра той поры. Менее важных, а значит, гораздо лучше документированных.
Весна 1807-го: разговор в Мемеле между Барклаемде-Толли, находящимся на излечении после ранения в битве при Прейсиш-Эйлау, и знаменитым историком Бартольдом Георгом Нибуром, советником главы прусского правительства.
"Если бы мне пришлось действовать против Наполеона… - я вел бы отступательную борьбу, увлек бы грозную французскую армию в сердце России, даже на Москву, истощил бы и расстроил ее и, наконец, воспользовавшись суровым климатом, заставил бы Наполеона на берегах Волги найти вторую Полтаву".
Начало 1812-го: Александр, разговаривая с посланником берлинского двора майором Кнезебеком, как бы случайно бросает:
"Скажите королю, что я не заключу мира даже в том случае, если меня оттеснят до Казани".
22 июня 1812-го: ответ Александра шведскому наследному принцу Бернадоту:
"Однажды вынужденный начать эту войну, я твердо решил продолжать ее годы, хотя бы мне пришлось драться на берегах Волги".
Очевидно, именно этот дар предвидящего расчета заменил Барклаю (подобно Сперанскому) недостающие для продвижения регалии и восполнил недостаточную родовитость. В 1810-м он был назначен военным министром, спустя два месяца после вступления в должность подал записку "О защите западных пределов России", где окончательно сформулировал цель и средства "скифского плана": "…избрать… оборонительную линию, углубляясь внутрь края по западной Двине и Днепру", имея Москву "главным хранилищем, из которого истекают действительные к войне способы и силы".
2 марта 1810 года записка была высочайше одобрена, и последовало распоряжение приступить к детальной разработке военно-стратегической стороны плана. О моральной стороне дела должен был позаботиться сам государь. Не знаем, позаботился ли. Во всяком случае, до шишковско-балашовского послания Александр Павлович воздерживался от окончательных идеологических формулировок, как бы по инерции довольствуясь политической эсхатологией Синодального объявления 1806 года. Но в том и дело, что "трясиноподобный" план Барклая, на первом этапе войны исключавший возможность славных реляций, сам собою обессмысливал и традиционную этику имперского милитаризма, и дотильзитскую мистику "современного Армагеддона". Лозунгу славы российского оружия он заведомо противополагал идеал жертвенности и самоотречения. Публицист Лезюр глубоко заблуждался: какой может быть всемирный заговор в проселочной пыли русских Дорог, в черноте родных пепелищ? Об Антихристовой сущности проклятого (и проклятого) Буонапарте хорошо размышлять до скифской трагедии - и сразу после нее. Во время затяжного отступления, с боем или без боя сдавая свои города, лучше думать о чем-то более теплом, домашнем - и в то же время высоком, ради чего не так страшно умирать. Так железная логика Барклая-де-Толли, холодно сцепляя причины и следствия, подводила план к тому же смысловому рубежу, на какой с пафосом указывал русофильствующий Шишков: к идее войны - народной, национальной, Отечественной. То есть такой, во главе которой в августе 1812-го встал не генерал Барклай-де-Толли, а будущий фельдмаршал Кутузов.
И тут мысль наша начинает двоиться. С одной стороны, с другой стороны…
С одной стороны, Александр I поступил безобразно, когда, покидая 6 июля войска, оставил вакантным место единого главнокомандующего тремя русскими армиями. На Барклая, который стоял во главе самой крупной из них, был военным министром и автором самой идеи единого главкома, все стали смотреть как на основного претендента. А значит - как на виновника отступления, в котором видели тогда не гениальный тактический маневр, но постыдный стратегический просчет. (Содержание записки 1810 года, естественно, не оглашалось.) Но никакой реальной власти государь Барклаю не предоставил; и чего стоили после этого слова из личного письма полководцу: - "Я передал в ваши руки, генерал, спасение России"?
…Иди, спасай. Ты встал - и спас…
Вновь приближенному досталась роль громоотвода; карьерная пауза не только давала врагам Барклая возможность начать плетение интриг; она провоцировала их на это.
Знал Александр Павлович об умонастроениях "русской партии" во главе с Петром Багратионом?
Несомненно.
Мог предвидеть, что Барклаю припишут в лучшем случае недостаток патриотизма, в худшем - подготовку измены?
Должен был!
Удивился бы, прочитав письма Багратиона Ростопчину:
"Барклай, яко иллюминатус, приведет к вам гостей… я повинуюсь к несчастию чухонцу";
"…он подлец, мерзавец, тварь Барклай…"?
Нимало - хотя в переписке с императором Багратион был предельно сдержан и личных выпадов против Барклая себе не позволял.
Понимал ли мотивы, Багратионом двигавшие? Распробовал ли причудливую смесь предельной амбициозности и предельной же самоотверженности? Угадал ли в Багратионе - готовом одновременно и клеветать на конкурента, и жизнь положить за други своя - желание быть если и не главнокомандующим, то хотя бы символом русской гениальности, новым Суворовым? (Желание это сказалось даже на стилистике писем Багратиона, по-суворовски скоропалительных, афористичных, рубленых: "Бойтесь Бога, стыдитесь, России жалко! Войска их шапками бы закидали!")
Бесспорно.
Разделял ли взгляд Багратиона на способ ведения войны, изложенный тем в специальной записке, которая была представлена ранней весной 1812 года и в которой предлагалось сделать ставку на прямой встречный удар, на упреждающую атаку - в Восточной Пруссии и Герцогстве Варшавском?
Ни в малейшей степени. До самой последней минуты он мыслил Барклаевыми схемами, лишь слегка уточненными. (Только в дни отъезда из действующей армии Александр Павлович перестал считать Волгу последним допустимым рубежом отступления и "назначил" на эту роль Смоленск. Что вполне понятно. Если идея Отечественной войны "надстраивается" политическим мифом русского царства с неформальной столицей в Москве, то именно Смоленску суждена роль "ключей от Москвы", - по счастливому и проницательному замечанию Кутузова.)
Так почему же тогда Барклай не стал главнокомандующим? Почему Александр - по крайней мере в июле и начале августа сохраняя расположение и доверяя генералу - не распростер над его головой свою царственную сень, почему обрек на одиночество, непонимание, ропот? Почему предпочел Кутузова, которого не любил и которому ни на грош не верил? Причем предпочел до Смоленской трагедии, вину за которую "мнение народное" взвалило на Барклая?
Самое время перейти к тому, что "с другой стороны".
С другой стороны, политик, стоящий во главе огромной державы, к несчастью, иной раз просто вынужден уклоняться от моральной ответственности, перелагать ее на других, чтобы сохранить за собою роль символа грядущей победы. Не ради самоублажения - ради целесообразности. Конечно, к этой государственной необходимости могут примешиваться (и почти всегда примешиваются) иные, личные, мелкие мотивы - честолюбие, страх перед судом истории, зависимость от мнения толпы холодной, зависть к чужой славе. Но вопрос о том, следовало или не следовало Царю в июле-августе скрываться за спиною Барклая, и вопрос о том, в какой мере при этом проявились самые дурные его свойства, - это два совершенно разных вопроса. Значит, и ответы нужно давать разные. На вопрос о мере: в полной. Особенно осенью, после отъезда Барклая из армии, когда он будет сознательно брошен на произвол общего мнения, и Александр не сделает ни одного этикетного жеста, дабы спасти личную и служебную репутацию великого стратега, как весной не позаботился он о чести Сперанского. На вопрос же об "игре в прятки": следовало. Увы. Сомневаться в символе - значит сомневаться в победе; человек может быть слаб, а символ должен быть безупречен.
Сдавая Барклая на съедение "русской партии" и отступая в широкую спасительную тень Кутузова, Александр не отрекался от главного - от плана скифской войны. Именно этот план (а не результаты московского и питерского голосований), кажется, решил участь и Барклая, с которым царь во всем соглашался, и нелюбезного царю Кутузова.