Прежде всего, важнее всего: Карамзин, не слишком веря в особую, сакральную природу царской власти, гениальным историческим чутьем угадывал, быть может, главное противоречие самодержавия как религиозно-политического устройства. Правитель, наделенный невероятными, "сверхчеловеческими" полномочиями, не может, не должен оставаться один на один со своей "сверхчеловечностью". Единолично управляя Державой, он не в состоянии обойтись без духовного руководства - и тем не менее постоянно обходится. "Должность" мистического наставника, раз навсегда предусмотренная штатным расписанием русской монархии, - из поколения в поколение остается вакантной; нашествие лжепророков - Селивановых, Криднер - неизбежно. И независимо от собственных планов и намерений, Карамзин инстинктивно пытался закрыть собою "вертикальную" брешь российской государственности. Предлагая себя - на вакансию мудрого советчика "от имени и по поручению".
А что до "горизонтали", то через неосознанное посредство Карамзина в двери дворца стучалась та самая стихия русской общественности, что зародилась в 12-м году - и к 16-му начала набирать силу. Намеренный действовать от имени великого прошлого, историограф был невольным посланцем не менее великого настоящего; мечтающий притормозить историю, он был частью ее неостановимого движения.
Именно к 16-му году молодые свободолюбцы сделали первый шаг от "артелей" ("идейно-бытовых" содружеств офицеров гвардии, куда допускались и сторонние лица, как некоторые из лицеистов) к тайным обществам. Ни Карамзин, ни государь не знают пока ничего об основателях Союза спасения, учрежденного как раз в эти февральские дни, - Якушкине, Муравьевых-Апостолах, "просто" Муравьевых; о будущих его членах - Пестеле, Лунине, Долгорукове… Но если бы и знали, - что с того? Будущее непознаваемо; его черты, проявленные в настоящем, всегда приходится объяснять по аналогии с прошлым, - а параллели не пересекаются. Потаенность новой организации (и последовавших за ней - Союза благоденствия, Общества соединенных славян, Северного и Южного обществ) сама собою могла бы вызвать у государя мысль о масонском влиянии. Желание решать "царские" вопросы об устройстве Державы соблазнительно было бы принять за очередное посягательство дворянской вольницы на монаршие прерогативы. А благородство помыслов и жертвенный пафос - отнести на счет молодости "заговорщиков". И трудно было бы постичь в одночасье, что молодость участников великих войн - лишь острая приправа их жизненной зрелости; что многие из "спасателей Отечества" прошли сквозь масонство - и не удовлетворились им; что военное поколение - как раз наоборот! - готово поступиться дворянскими интересами ради "усчастливления" России; что едва ли не впервые во властвующем сословии не просто появились лично совестливые дворяне (такие были всегда), а возникло новое умонастроение, оплавилось гражданственное ядро нации…
Карамзин - позже - догадается; царь - позже - узнает и даже кое-что поймет. Но именно позже, когда тайные общества станут уже силой безнадежно-антиправительственной. А зимой 16-го года их оппозиционность еще вполне умеренна. Они, за малым исключением, еще готовы поддержать монарха, - если он решится начать долгожданные перемены или хотя бы вовлечет общество в активное обсуждение "несекретной" части реформенных планов. Да, их будущая "траектория" известна: все меньше компромиссности, все больше радикальности, вплоть до разговоров (если не планов) об устранении царя и его семьи. Но в том и беда, что сознание заговорщика, не обремененное ответственностью за сиюминутную реальность и свободно парящее в гипотетической будущности, - развивается совершенно иначе, нежели сознание оппонента власти, вольно или невольно, косвенно или непосредственно вовлеченного в державную жизнь. Через участие в управлении или через участие в открытом споре о дальнейшем пути Отечества - не суть важно. Нам не дано знать, как сложились бы - и сложились бы вообще - отношения Дворца и Артели, если бы послевоенный царь с самого начала предпочел готовить великие уновления не в глухой тишине безгласия, а в публичном сотрудничестве с бескорыстной частью сословия. Но ясно, что иной оказалась бы и судьба целого поколения российских дворян, и сумма выношенных им идей. Потому что столь же нехорошо, сколь и просто злоумышлять на цареубийство, оглядываясь не на русскую действительность, а на римский образец. Еще проще требовать немедленного перехода России к республиканскому устройству и спорить о достоинствах временной военной диктатуры, - пока этот царь тебе ни сват ни брат, пока его царское дело отчуждено от твоего, гражданского, и пока ты не впрягся в ярмо управления. Или хотя бы не принял на себя интеллектуальную ответственность за грядущие перемены. Ибо есть не только вакуум дворца; есть - столь же опасный - вакуум подполья, где мысль о "благе народном" неостановимо скользит в точно такой же непроницаемой пустоте.
Дворцовые тайны; тайные общества; два роковых безгласия вместо одного диалога…
Есть жутковатая ирония в том, что именно в 16-м году, замыслив мирный поворот страны к будущему, царь возвращался к наихудшим обычаям прошлого. "Глас народный", озвученный Карамзиным, он пропускал через вельможные уши Аракчеева. Миловал Сперанского лишь после письма, переданного тем через "грузинского настоятеля".
Есть страшная ирония истории в том, что Карамзин, желавший говорить от имени непреходящего прошлого, невольно "протежировал" будущему и в своем лице предлагал Трону неформальный союз с Обществом.
Что, предлагая этот союз, он должен был или склонить голову перед "фаворитом", или отречься от многолетнего замысла.
Что именно лояльная "История Государства Российского", выйдя в свет, станет катализатором оппозиционных умонастроений, и споры о ней окончательно сформируют историософию декабристов, которые присвоят Карамзину обидную кличку "гасильник" - так в послевоенном Париже именовали "орден" замшелых роялистов.
Что худшими противниками царя окажутся именно те, кто был судьбою назначен стать лучшими его помощниками…
Пространство маневра сужалось; задолго до генерала Ермолова граф Аракчеев, незримо направляемый царем, применял к историографу тактику "выжженной земли"; санный путь грозил стаять, - а уехать, не посетив "фаворита" после прозрачных намеков последнего, было уже невозможно.
ИЗ ПИСЕМ ИСТОРИОГРАФА К ЖЕНЕ
(окончание)
13 Марта… Я отвез карточку к графу Аракчееву и на третий день получил от него зов; приехал в 7 часов вечера и пробыл с ним более часу. Он несколько раз меня удерживал. Говорили с некоторою искренноапию. Я рассказал ему мои обстоятельства и на вызов его замолвить за меня слово Государю отвечал: "Не прошу Ваше Сиятельство; но если вам угодно, и если будет кстати" и проч. Он сказал: "Государь без сумнения расположен принять вас, и не на две минуты, как некоторых, но для беседы приятнейшей, если не ошибаюсь…" Неужели все будет напрасно? По крайней мере надобно ждать, и не пристойно требовать, чтобы меня ни с чем отпустили в Москву.
16 Марта. Милая! Вчера в 5 часов вечера пришел я к Государю. Он не заставил меня ждать ни минуты; встретил ласково, обнял и провел со мною час сорок минут в разговоре искреннем, милостивом, прекрасном. Воображай, что хочешь: не вообразишь всей его любезности, приветливости. Я хотел прочесть ему дедикацию: два раза начинал и не кончил. Скажи: тем лучше! ибо он хотел говорить со мною. Я предложил наконец требования: все принято, дано как нельзя лучше: на печатание 60 тысяч, и чин, мне принадлежащий по закону. Печатать здесь в Петербурге; весну и лето жить, если хочу, в Царском Селе; право быть искренним и проч.
Марта 17. Вчера я отвез карточку к Графу Аракчееву: он догадается, что это в знак благодарности учтивой. Вероятно, что он говорил обо мне с Императором…
21 Марта… Ты уже знаешь, друг бесценный, что Государь пожаловал мне еще Аннинскую ленту через плечо, и самым приятнейшим образом…
…Выеду, как надеюсь, в четверг. Теперь проси Бога, чтобы он соединил нас благополучно.
Источник: Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии. С примечаниями и объяснениями М. П. Погодина. В 2 ч. Ч. 2. М., 1866. С. 138–155.
На прощание историограф получил не только орденскую ленту, подтвердившую государственный статус его деятельности (за личные творческие услуги его наградили бы табакеркой или перстнем). Ему не только дали деньги на печатание "Истории" от имени - опять же - государства. Ему не только подарили надежду на то, что государь станет его личным цензором (для 9-го тома обстоятельство немаловажное). Но дано ему было и право летнего отдыха с семьею прямо в Царском Селе, в непосредственной близости от императора.
Обычный честолюбец воспринял бы это как знак особой монаршей доверенности - и только; не таков был Карамзин. Он рассудил иначе: пусть государь жестоко отомстил за обиду, некогда нанесенную "Запиской"; пусть предварил дорогу к монаршему раю чистилищем, где, по выражению историка Шильдера, заседал суровый инквизитор грузинского монастыря; не важно: цари тоже люди. Главное, что сохранен и даже увеличен шанс лично сойтись с государем, повлиять на него не силой сословного представительства, не по праву должности, не от имени российской государственности, но силой интеллектуальных доводов, властью вековой мудрости, от имени российской истории.
ГОД 1816. Май. 24. Царское Село.
Начинается общение Карамзина с лицеистом Пушкиным. Во время одной из летних прогулок они повстречаются с Александром I.
"NB. В Симбирске на памятнике Карамзину один из барельефов изображает Карамзина, читающего Александру I свою "Историю", оба в древних костюмах, то есть голые, по крайней мере на 9110".
(Ф. М. Достоевский. Из набросков к "Дневнику писателя". 1876.)
ВАРШАВСКАЯ РЕЧЬ
Весна разрешилась в лето; лето прошло в заботах; на переломе к осени царем овладела охота к перемене мест. В предчувствии великих изменений, в тревоге перед ними, желая - и страшась - принять решение о начале реформ, которые или окончательно оправдают его в глазах потомства, или окончательно погубят, - он как бы менял скипетр на посох; приглядывался к стране, примеривался к ней: поймет или отвергнет? поддержит или взбунтуется? готова к уновлениям или нет?
Москва. Тула. Калуга. Киев. Варшава. Гродно. Рига. В Царское Село государь возвратится лишь 13 октября, накануне празднования дня основания Лицея, когда хор лицеистов, присоединив к тексту Жуковского две строфы, сочиненные Пушкиным, дружно пропоет гимн "Боже, Царя храни!".
ГОД 1817. Май (?).
При встрече с лицеистами Александр I спрашивает, кто у них первый. Пушкин отвечает: "У нас нет, Ваше Величество, первых - все вторые".
Не пройдет и десяти месяцев, как 25 августа 1817 года император снова отправится в путь: Витебск, Могилев, Бобруйск, Чернигов, Киев, Харьков, Курск, Тарутино, Москва…
ГОД 1817. Июль. 9.
Первый выпуск Императорского лицея.
Краткий рабочий визит в столицу своего государства (в январе 1818-го Карамзин успеет поднести Александру свежеотпечатанные первые тома "Истории") - и опять в дорогу. Москва. Варшава. Пулавы. Бессарабия. Одесса. Вознесенск. Херсон. Таганрог. Земли донских казаков. Москва…
ГОД 1817. Сентябрь. 25 (?). Москва.
При получении членами Союза спасения письма князя Сергея Трубецкого с известием о намерении царя присоединить литовские губернии к Польше И. Д. Якушкин вызывается убить Александра I. Товарищи отговаривают новоявленного Брута от исполнения намерения.
Москва - Москва - Москва. Сквозь древнюю столицу, в которой летом 12-го года государь пережил незабываемое единение со страной, как сквозь магический кристалл, прошли лучи всех трех его маршрутов; их юго-западные векторы сходятся в ее восточной точке. И с этим троекратным посещением связаны символически значимые события, без которых не понять внутренний и внешний смысл александровского странничества 1816–1818 годов.
Во время первого приезда, в день своего тезоименитства, Александр I Павлович соблаговолил принять купца Верещагина-старшего, чей сын растерзан был толпой в 12-м году, - и пожаловал безутешному отцу перстень и 12 тысяч рублей в придачу. В тот же самый день он объявил о назначении опального Сперанского пензенским гражданским губернатором. Между несчастным купчиной и сиятельным поповичем пролегала пропасть; соответственно, разным был отклик на царские милости. "Искупительная" встреча с отцом Верещагина тронула сердца столичных дам - и только; известие же о Сперанском произвело "почти такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы" (напишет генерал Сипягин великому князю Константину Павловичу). Тем не менее соседство "малого" и "великого" не было случайным; царь знал, что делал. Прежде всего он как бы готовил страну к новой версии падения Сперанского - той, что в 12-м году "опробовал" на Голицыне: не я его казнил, а его у меня отняли. Как Верещагин-младший пал жертвой разъяренной толпы патриотов, так государственный секретарь империи пал жертвой слепой стихии народного гнева; стихии, с коей "царям не совладеть". И теперь, по прошествии лет, не важно, была ли их жертва безвинна; куда важнее, что малый и великий, почти одновременно пострадав от безличной воли истории, личной волей царя в один и тот же день примирились с Россией.
Что стояло, что таилось за этим великодушным - подчеркнуто великодушным! - жестом забвения (кто старое помянет…)? Жажда самооправдания? поиск алиби перед судом истории? Конечно - но не только. Царь снова сочетал холодную прагматику с непритворным сердечным порывом. Изысканно, щегольски обращая неприятную реальность 12-го года в легенду, выгодную для себя, он одновременно сам освобождался от вяжущей власти прошлого, искупал его в преддверии возможных перемен. Как мог, как умел. Недаром сразу после московского "примирения" он - впервые! - решится на многочасовую исповедь слепому старцу Киево-Печерской лавры Вассиану, очищая душу от коросты давних грехов.
Годом позже он зеркально повторит начало первого путешествия - в финале второго: после новой исповеди Вассиану (на сей раз анонимной) отправится из Киева в Москву, чтобы 12 октября принять участие в закладке храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, - как раз между Смоленской и Калужской дорогами. Вновь накануне будущего государь обратится в прошлое, напомнит стране о сердцевине своего правления, о славном 12-м годе. Но место забвения горечи займет память о радости; царь увековечит победу не только и не столько ради нее самой, сколько ради грядущего. Пока неосуществленного, но сулящего России великие испытания - и великое торжество.
И наконец, вьюжным февралем 18-го года государь откроет памятник Минину и Пожарскому у храма Василия Блаженного. Откроет - в те самые дни, когда в кабинетной тиши завершалась работа над знаменитой речью, предназначенной для открытия Первого Польского сейма; и внутренняя связь тут несомненна. Жест Александра должен был прочитываться так: во времена Минина и Пожарского Польша силилась погубить Россию; в его эпоху Россия Польшу - спасает, наделив ее "полугосударственным статусом", учредив Польский сейм и тем самым приведя в действие польскую конституцию 1815 года. В ответ Королевство Польское своей высокоразвитой гражданственностью должно будет увлечь спасшее его Царство Русское на путь мирных преобразований.
Реальным фоном новооткрытого памятника была Кремлевская стена; торжество сопровождал бой кремлевских курантов. Но в каком-то смысле памятник открывался на фоне невидимой ограды Священного Союза и под гул курантов Истории; никак не меньше. То, что некогда замышлялось в Вене, ныне осуществлялось в Москве; Россия "по манию царя" сознательно превращала себя в эклектичный символ будущего слияния Европы в Священный Союз. Не Государей только, но и Государств. Перестраивая страну по формуле "одно государство - три системы" (собственно Россия, не имеющая конституции и крепостническая; Финляндия и - особенно - Польша, увенчанные Законом; остзейские губернии - неузаконенные, но "раскрепощенные"), царь вновь и вновь демонстрировал Европе: смотрите, разумейте, в пределах единой власти, покорной заповедям христианским, каждый народ сохраняет свое лицо, свои привычки, свою меру свободы. Больше того, народ как бы порабощенный способен подать благой пример народу как бы властвующему - и тем искупить давнюю историческую вину перед ним.