Александр I - Александр Архангельский 32 стр.


Но суть - не в разрозненных высказываниях; суть в том, что самое устройство тургеневского разума, его способ мыслить как бы предполагали законопослушность и деятельность "со всеми сообща и заодно с правопорядком". Его точка зрения - точка зрения практического политика. Случайная, но характерная деталь. План освобождения крестьян, составленный Тургеневым в 1815 году, содержал выражения, буквально совпадающие с формулировками юношеских "Мыслей" Александра Павловича ("Все… надлежит делать постепенно и так, чтобы предприятие не казалось неотменно влекущим за собою другое".) А план 16-го года, предполагавший растянуть освобождение на 25 лет, кое в чем упреждал детали аракчеевского проекта крестьянской реформы…

Так что нетрудно угадать, какое разочарование ждет Тургенева впереди, и очень скоро, - когда он поймет, что никаких надежд на правительство больше нет, а лидеры тайного общества озабочены прежде всего гражданскими правами, которые Тургенев предлагал оставить на потом; о крестьянском вопросе они готовы спорить бесконечно, и бесконечность эта - дурного свойства…

Но пока он все еще надеется. И не только сочиняет записку для Милорадовича, но и вербует молодых сторонников, внушает правильные мысли выпускнику Лицея Александру Пушкину, довершая дело, начатое лицейскими наставниками, геттингенскими соучениками Тургенева, профессорами Куницыным и Галичем. Молодой Пушкин охотно внемлет - и как бы на полях тургеневской "теории налогов" пишет все в том же 1819 году восторженно-трагическое, "римское" по стилю, русское по теме стихотворение "Деревня", где "барству дикому" по-тургеневски противопоставляет "рабство, падшее по манию царя"… Вскоре через посредство Чаадаева Илларион Васильчиков покажет стихи монарху; около 15 октября царь попросит передать автору признательность за добрые чувства, стихами внушаемые. А несколькими днями позже Карамзин представит государю последний из своих полемических манускриптов, направленный против намерения Александра (сообщенного в личной беседе) довести польское дело до логического итога, даровать Царству Польскому полновесное территориально-государственное бытие.

Все, что мог сказать историограф, мы знаем заранее; все нам знакомо. И готовность говорить с государем без обиняков, "как мы говорим с Богом и совестию". И скептический патриотизм, заставляющий раз навсегда предпочесть единство Империи энтузиастическим порывам (даже готовность покончить с крепостным правом и конституироваться не так теперь страшит его, как стремление вогосударствить Польшу!). И требование отделять идеальное от реального; не переносить "неизглаголанное, небесное чувство" христианской веры в область практической политики Священного Союза - "ибо Солнце течет и ныне по тем же законам, по которым текло до явления Христа-Спасителя; так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов; все осталось, как было на земле и как иначе быть не может". И трезвый обсчет возможных следствий неумеренной царевой либеральности - вплоть до того, что "сыновья наши обагрят своею кровию землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!". Не пройдет и тринадцати лет, как все это сбудется слово в слово - и Пушкин в "Бородинской годовщине" прославит генерала Паскевича:

…Восстав из гроба своего,
Суворов видит плен Варшавы;
Вострепетала тень его
От блеска им начатой славы!
Благословляет он, герой,
Твое страданье, твой покой,
Твоих сподвижников отвагу,
И весть триумфа твоего,
И с ней летящего за Прагу
Младого внука своего.

Все знакомо; даже ирония истории та же: историк и монарх жестоко спорят о том, чего не будет по причинам, от них не зависящим. Карамзин, враждуя с прогрессом и оберегая цельность Империи от либеральных покушений, полностью совпадает в своих суждениях с большинством молодых потрясателей основ, членов тайных обществ, о существовании которых государь теперь уже (с 1818 года) знает…

Но было и кое-что новое. Предпринимая последнюю попытку повлиять на царя "практически", Карамзин почти незаметно (однако существенно) менял рисунок своей независимой роли. Как бы принимая условия царской игры, соглашаясь отныне быть бескорыстным свидетелем Александровых деяний - и только, - он грозил монарху судом истории; воздействовал на него не властью прошлого, но силой будущего и знанием настоящего. К императору обращался не "пророк, предсказывающий назад", не мирской чудотворец, а посланец грядущей, еще неродившейся русской гражданственности. Потому записка и была названа - "Мнение русского гражданина", а в самой ее сердцевине царя ожидали слова:

"Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы Вам совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки… Государь, ныне славный, великий, любезный! ответствую Вам головою, за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их…"

Но, не умевший подчас просчитать общественные следствия своих государственных жестов, в дворцовой сфере Александр мгновенно различал все скрытые мотивы - и видел далеко вперед. Он прекрасно понял, что в марте 1816-го Карамзин не понял ничего; что если сейчас не поставить точки над i, рецидивы карамзинского "учительства" неизбежны. И поступил соответственно.

С глазу на глаз, пять часов кряду, царь будет обсуждать с Карамзиным его "Мнение"; затем даст ему повод решить, что "мы душею расстались… навеки"; в конце концов, вернет расположение, - но своего добьется, задаст "параметры" общения, столь же свободного для историографа, сколь и необязательного для царя.

Переупрямленный собеседник монарха вынужден будет смириться. В декабре 1825-го он запишет для потомства:

"…В течение шести лет… мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив… не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею, оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого Венценосца: ибо эти милости и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества".

ГОД 1819. Апрель. 30 (?)

В Царском Селе, по рассказу Пушкина, сорвался с цепи медвежонок и побежал по саду, где мог встретиться с глазу на глаз с Александром I. Мораль: "Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!"

"Подходя к дальней пустынке, вдруг увидела, что отец Серафим сидит близ своей келий на колоде и подле него стоит ужасной величины медведь. Я так и обмерла от страха и закричала во весь голос: батюшка, смерть моя! - и упала. Отец Серафим, услышав мой голос, ударил медведя и махнул ему рукою. Тогда медведь, как разумный, тотчас пошел в ту сторону, куда махнул ему отец Серафим, в густоту леса… старец отвечал мне: "Нет, матушка, это не смерть; смерть от тебя далеко, а это радость". И затем он повел меня к той же самой колоде, на которой сидел прежде и на которую, помолившись, посадил меня и сам сел. Не успели мы сесть, как вдруг тот же самый медведь вышел из густоты леса и, подойдя к отцу Серафиму, лег у ног его… видя, что отец Серафим обращается с ним без всякого страха, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из своих рук хлебом… я начала мало-помалу оживотворяться верою…

Видя меня спокойною, отец Серафим сказал мне: "…Вот и звери нас слушают, а ты, матушка, унываешь…""

(Из рассказа Матроны Плещеевой.)

Карамзин потерпел победу; не он первый, не он последний. И до него, и после него русские писатели приближались к подножию трона, чтобы говорить с царями без оглядки на карьеру и чины; и до, и после переживали горечь поражения - и вновь принимались за старое. Естественно, каждый действовал по-своему, как мог, как хотел. Державин был суров с молодым царем "от имени и по поручению" золотого века Екатерины, последним полномочным представителем которого он себя ощущал. Крылов расширял пространство личной свободы до размеров своего громадного живота - и доступными ему "физиологическими" и "физиогномическими" способами отстаивал право русского писателя поступать вопреки ритуалу, - являясь по вызову ко двору в дырявом сапоге или чихая на руку вдовствующей императрице… Новсе исходили из одной невысказанной, зато очевидной посылки: русская словесность приобрела статус, налагающий на художника особые обязательства; будучи русским сочинителем, нельзя отрешиться от судеб Отечества, нельзя бездействовать, нельзя молчать. Хорошо это для словесности или плохо; не лучше ли было остаться в изящных пределах гостиной; возникло бы такое самочувствие, имей российское общество возможность выражать себя через парламент, спикера и независимую газету, - обсуждать бесполезно. И да, и нет; и было бы, и не было б. Главное, что все сложилось так, а не иначе, - и Пушкину, уверенно входившему в литературу, передалось по наследству.

Во дворец его пока не призывали; зато никто ему был не указ в сквозном пространстве русского стиха. И здесь, в этом пространстве, можно было всласть наговориться с государем, - не с Александром I лично, а с государем как таковым, с олицетворением властных полномочий, - вдосталь наиграться в равноправие Поэта и Царя. Не важно, чем это "равенство" обеспечено - совместной ли подвластностью Закону (как в юношеской оде "Вольность"), или обоюдной же ему неподвластностью (как будет в "Стансах" и в "Езерском": "Гордись! таков и ты, поэт. / И для тебя условий нет"). От перемены мест слагаемых сумма не менялась. Как бы резвяся и играя, Пушкин превратит Цензора (в Первом и Втором посланиях к нему) в таможенника, бдительно охраняющего границы соседнего - "реального" - царства от ввоза контрабандных стихов, производимых в пушкинской поэтической "империи". Ерничая, царственно простит Александру I "неправое гоненье", снизойдет к человеческой слабости монарха, которым "властвует мгновенье". В "Птичке" иронически повторит монарший жест и дарует творенью - свободу. Пройдет время, воцарится Николай 1-й веселый, игровой "царский" миф разлучится со смеховой стихией, сохранив при этом расставленные ею смысловые акценты…

Но то будет гораздо позже. А пока - литературная игра, развиваясь по своим законам, неуклонно ввергала Пушкина в "сугубый", двойной конфликт. Один - рискованный - с властью, никому не дозволявшей учреждать "параллельные царства". Хотя бы и в шутку. Другой - по-своему гораздо более трагический, хотя и неопасный - с оппозицией, чьи республиканские воззрения распространялись не только на политику, но и на эстетику. Литература требует служения, а не царственного владения; она совместна, а не монопольна. С такой "поэтикой" царский миф несовместим.

ГОД 1820. Март. 26.

Выслушав шестую песнь "Руслана и Людмилы", завершенную Пушкиным накануне ночью, Жуковский дарит ему свой портрет со знаменитою надписью: "Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница".

Первый конфликт разрешится достаточно просто и явно: южной ссылкой 1820 года. Второй затянулся надолго и по вполне понятным причинам протекал скрыто.

Часть пятая
IGNIS TATUUS: БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЬ

"Сильное наводнение покрыло Немецкие и Нидерландские берега Северного моря, порвало все плотины, затопило многие селения, истребило великое число людей и животных, рушило плоды долговременных трудов… - и тучные дотоле пажити, место прелестных садов, покрыло густым илом, в котором никакая травинка прозябнуть не может…"

"Сын Отечества" - о голландском наводнении 12 февраля 1825 года

ДИКТАТУРА СЕРДЦА И МИНИСТЕРСТВО ЗАТМЕНИЯ

Так часто бывает: чем прекраснее и величественнее задачи, поставленные властителями, тем уродливее политики, вызванные к государственной жизни для осуществления этих задач. Кем был бы Меттерних, если бы не ажурные конструкции Священного Союза, по которым он умел перемещаться с паучьей ловкостью? Приобрел бы Аракчеев такую власть, если бы не раскинувшееся до горизонта пространство поселений? Вернул бы себе после ссылки влияние сподвижник Сперанского Михаил Магницкий - если бы не евангельский проект царя, сам по себе искренний и благочестивый? А ведь вернул, стал активным сторонником новой политики Александра I, участником библейских обществ - и свел к напыщенной пародии на московские торжества 1814 года тот пафос религиозного прочтения истории, что некогда одушевил государя в пасхальном Париже:

"Не одна война составляет борьбу царства тьмы с царством света. Князь мира сего и идолопоклонством, и развращением нравов, и философиею на распространение своего владычества действует…

Князь тьмы не дремлет и ныне…

…великий ратоборец царства Света, вложив обвитый лаврами меч в ножны, воюет мечом Слова Божия… примером благочестия и распространением благовестия книг священных…"

(Речь Михаила Магницкого на открытии Симбирского отделения Библейского общества, 1 января 1818 года.)

Январский просверк Манифеста ("плоды безбожия и безверия!") раздут здесь до масштабов всероссийского пожара, который Магницкий вскоре примется тушить, - в конце концов добравшись и до самих библейских обществ! Странная вещь, непонятная вещь: где капля блага, там на страже иль просвещенье, иль тиран…

Конечно, Магницкий являет собою предельный случай политической ярости новообращенного, помноженной на чиновное самоуправство; конечно, другие "библейские" сподвижники послевоенного Александра были гораздо мягче, разумнее, тоньше. Особенно - добросердечный князь Голицын, который 14 октября 1817 года станет во главе двойного, как тогда говорили - сугубого, Министерства духовных дел и народного просвещения; его лично тираном никак не назовешь. Но деятельность возглавляемого им министерства, которое призвано было стать как бы внутренней отраслью Священного Союза, преобразователем внешней, "священной" политики во внутреннюю, "евангелическую", - деятельность эта окажется вполне тиранической.

С университетскими вольнодумцами, создателями той самой философии, что развращает умы и нравы, разговор будет вообще короткий: став попечителем округа, Магницкий в 1819 году возьмется за Казанский университет, ревизует его программы с "христианской" точки зрения, которой, как он думал, вполне овладел сам. Недолгое время спустя подручный Магницкого Рунич расправится с петербургскими профессорами; среди прочих пострадает и пушкинский наставник Куницын - ибо преподаваемое им естественное право вообще будет предложено извергнуть из программ…

Что же касается носителей патриархального (стало быть, ни в коем случае не философского!) сознания, то им противопоставится оплот весьма экзальтированных европейских проповедников и русских основателей мистических сект: таких, как пастор Линдль, как новокатолик Госнер, как госпожа Криднер, как религиозный конфидент Царя Родион Кошелев. Противопоставится не сам собою, но с "подачи" и при поддержке министерства. Причем патриархальным невеждам и домашним богословам вроде Шишкова спорить с духовидцами не позволят - ссылаясь на запрет всех творений, где "под предлогом… оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающая завет любви". И потому, как только шишковист Станевич выпустит в свет брошюру "Разговор о бессмертии над гробом младенца" - против масонских идей "Сионского вестника" Лабзина и "Победной повести" Юнга-Штиллинга, вольно толкующей Апокалипсис, - автора вышлют из столицы в 24 часа, а ректора Санкт-Петербургской семинарии архимандрита Иннокентия (Смирнова), разрешившего "Разговор" к печати, переведут на пензенскую кафедру…

Вождям библейских обществ легче было найти общий язык с шаманоподобными духовидцами вроде Екатерины Татариновой, чем, например, с отцом Иоанном Поповым-Благосветовым, будущим епископом Иннокентием, апостолом Аляски и преемником митрополита Филарета (Дроздова) на московской кафедре, а ныне простым русским попом. Таинственность была императивом послевоенной эпохи; в кружке Татариновой можно было не только читать и петь, но и радеть, вращаясь в некоем духовном вальсе, пока не "накатывал Св. Дух" и не открывались тайны Божественного космоса. Недаром к кружку Татариновой, до тех самых пор, покуда ее "дама" не оказалась бита апокалиптическими козырями архимандрита Фотия, принадлежали генерал Милорадович, издатель "Сионского вестника" Лабзин, секретарь Библейского общества Попов; к ней захаживал князь Голицын; Александр Павлович не заглядывал, но благоволил… Изгнанная из светских гостиных через дверь, вера возвращалась через окна; увы, по пути она успевала до неузнаваемости измениться и не столько подрасти, сколько раздуться, как мыльный пузырь - легкий, радеющий, радужный…

Отблески этих озарений новоначальные начальники России искали и в православном мире, в русском типе набожности. Все, в чем не находили - отвергали начисто; все, во что можно было привнести жар, сокровенность и тайну - принимали - и привносили. Послевоенный Александр Павлович сохранял равнодушие к приходской жизни, зато любил наезжать в обители - в Киево-Печерскую лавру, на Валаам. Его вдохновляла дикая и девственная природа, услаждало торжественное уединение молитвы; воодушевляли полуночные долгие службы; ночные анонимные исповеди вблизи святых мощей, при трепетном свете лампады… Но то, что неотделимо от мистически напряженной атмосферы - и прежде всего ледяную монастырскую трезвость, - он как бы выносил за скобки своего религиозного опыта.

Назад Дальше