Борис Пастернак - Анри Труайя 8 стр.


* * *

К концу 1934 года дело Мандельштама было давно забыто, и Борис Пастернак, сознающий, что исполнил до конца свой долг сочувствия невезучему собрату, соглашается принять участие 17 августа в Первом Всесоюзном съезде советских писателей. Пусть одни ему аплодировали, а другие с ним спорили - ему удалось объединить всех собравшихся в заключавшей дебаты речи. Не скрывая различий между истинными пролетариями и их "попутчиками", он представил здесь съезд первым шагом к искреннему братству между интеллигентами, слишком уж гордящимися своей ученостью, и народом, слишком уж подозрительным к просвещенным умам.

"Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд, - говорил Пастернак с трибуны. - Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. "Не отрывайтесь от масс", - говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. "Не жертвуйте лицом ради положения", - скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и реальной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям… [на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения]".

Примирительная речь вызвала бурю оваций. Пастернака единодушно избрали одним из руководителей писательского Союза. Однако официальное признание, с которым его поздравляли все, начиная с жены Зины, признание, воспринимавшееся другими как шаг к почестям со стороны будущих поколений, оставило в душе Бориса неприятное, болезненное ощущение. Ему чудилось, будто он предал кого-то избытком красноречия или попустительством. На самом же деле поэт опасался, как бы высокое положение не вынудило его брать на себя неисчислимые протокольные обязанности, тогда как счастливым он может быть лишь в сумерках, в тишине.

Спустя несколько недель после своего триумфа, 30 октября 1934 года, Борис пишет Ольге Фрейденберг, которая лучше всех могла его понять: "…хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы наконец впервые что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, ото всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально".

Никогда он не был таким искренним, как здесь, в этом письме, говоря о ненависти к появлениям в свете как раз тогда, когда мечтал бы отдать все свое время выражению мысли и мечтам, которые порой просто-таки пронзают его насквозь. Не могут ли оставить его в покое, позволить ему работу в тени? Даже если только ему одному и в радость это кружение в музыке своих мыслей и своих стихов…

Глава IV
Второе рождение

Подозрительность мало-помалу завоевывала верхние этажи государственной власти, и 1935 год начался серией арестов и судебных процессов, связанных с тем, что 1 декабря 1934-го был убит Сергей Миронович Киров, глава ленинградских коммунистов, чья популярность в народе стала угрожать лидерству Сталина. Этот последний исподволь вытеснил из руководства страной всех конкурентов. Сначала он был членом "тройки", в которую входили, кроме Сталина, еще Каменев и Зиновьев, затем устранил обоих соперников, отдал их под суд и приказал казнить за принадлежность к "Террористическому троцкистско-зиновьевскому центру". Отныне в его руках сосредоточивается вся власть: Сталин - председатель Совета Народных Комиссаров, он командует армией, руководит тайной полицией, которая снова сменила имя и стала теперь НКВД. НКВД же, спеша доказать свою необходимость, увеличил число обысков, "усиленных" допросов и противозаконных арестов. Любая бумажка подвергалась анализу, любое письмо перлюстрировалось, интеллигенция взвешивала каждое слово, прежде чем написать его на бумаге: неловкое определение или запятая не на том месте могли отправить автора за решетку. Сталин полагал первым долгом писателя расхваливать на весь мир достоинства родной страны. Он даже публично, на встрече с литераторами в доме Максима Горького (октябрь 1932 года), обращаясь к представителям этой профессии, заявил, что авторы-коммунисты являются "инженерами человеческих душ" и что "поэт - творец душ, а создание душ важнее производства танков".

В ноябре того же года, когда еще не прошло ослепление признанием величайшего значения роли писателя в обществе, Пастернак узнает о самоубийстве молодой жены "отца народов" и решает отправить Сталину пару строк соболезнований. Реакция оказалась быстрее некуда: Сталин тут же предложил поэту отправиться в командировку - в Париж, на "международный конгресс писателей в защиту культуры", который был намечен на период с 21 по 25 июня 1935 года. Страх перед публичными выступлениями, усталость и нервозность, заработанные многодневной бессонницей, склонили поэта к тому, чтобы отказаться от лестного предложения. Но в высоких инстанциях ему дали понять, что его отказ от поездки будет воспринят как несогласие с прогрессивной политикой родной страны. Вместе с тем ему объяснили: совершенно особый характер его миссии исключает присутствие рядом супруги. А значит, Зина останется в Санкт-Петербурге и удовольствуется, как все, как несчастная Евгения, тем, что будет отыскивать сведения об этапах продвижения своего героя по заграничным джунглям в газетах. Пастернак согласился, совсем пав духом, и сел в поезд с ощущением, будто он лжеходатай по делу, в которое больше не верит.

В Берлине Борис обнимет сестру Жозефину, но при мысли о том, чтобы встретиться с родителями, - смалодушничает: подумает, что избыток чувств повредит и отцу с матерью, и ему самому.

Оставалось преодолеть главное испытание - выйти на трибуну парижского дворца "Мютюалите". Прежде чем предстать перед французской публикой и несколькими коллегами, эмигрировавшими из России, он спрашивал всех подряд о чувствах, которые те испытывают по отношению к России. Из писем Марины Цветаевой он знал, что в стране, давшей ей приют, ее не любят, что ею не восхищаются так, как она того заслуживает. Соотечественники-эмигранты, как говорила Марина, упрекают в живущей в ее сердце симпатии, уважении к России, даже в известной ностальгии, хотя страна становится все более догматичной и нетерпимой. Борис, полагаясь на их долгую эпистолярную дружбу, надеялся рассеять это предубеждение. Однако, увидев Марину окруженной большой группой известнейших французских писателей, подумал: а при чем тут он - в этом ареопаге славы? Но вот он уже пожимает руки Элюару, Арагону, Эльзе Триоле, Андре Жиду, Жану Геено… и другим тоже, смущенно бормочет слова признательности в ответ на похвалы. Марина Цветаева пожирает его глазами, а он отдал бы все на свете, только бы она прогнала всех этих докучливых собеседников и наконец они могли бы остаться наедине, поговорить о поэзии, его и ее, - глаза в глаза, душа с душой. Но его уже ожидали на трибуне. Говоря то по-русски, то по-французски (этим языком он владел достаточно хорошо), Пастернак обнародовал собственную теорию искусства, согласно которой существует пространство абсолютной свободы и высшей беззаботности, которое, как и ясновидение, может быть только даром небес Позже он вернется к этому определению в написанном по-французски письме Жаклин де Пуайяр: "Я не моралист, не соглашатель, не филантроп, а может быть, даже и не нормальный, человечный человек". Ему бурно аплодировали - меньше за то, что он произносил, больше - за теплый баритон, светящийся искренностью взгляд и странный облик флибустьера от литературы.

"Этот человек, - напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, - явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь". Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, - как же она была разочарована, услышав от Бориса, что - вопреки всему, что рассказывают за границей, - жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: "Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!" Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей. Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.

Глубоко разочарованный в своей дружбе с Цветаевой, этой талантливой женщиной со сложным характером и неодолимым упрямством, - зачем ей обязательно нужно публиковать свои произведения в стране, которая ей не своя! - он отказался от мысли убедить Марину в преимуществах собственного примера и решил в конце концов, что она в своем роде такая же упрямица, как и он сам. Обратная дорога - морским путем, через Англию и Балтику, - окончательно истощила сопротивляемость его нервной системы, и он высадился в Санкт-Петербурге настолько слабым, будто находился на пороге смерти. Во всяком случае, так казалось ему самому. Встревоженная часто повторяющимися недомоганиями мужа, Зина тут же примчалась, чтобы ухаживать за ним, хоть чем-то помочь. Борис переезжал из одного дома отдыха в другой, но ни в одном из этих специализированных учреждений ему не нравилось. И он пишет 6 октября 1935 года своему другу, грузину Табидзе, о поездке в Париж и о том, что было после: "…в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревог одиночества, я неизменно возил с собой как талисманы: постоянную мысль о З.Н. (жене Зинаиде Николаевне. - Прим. перев.), одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее… Все это прошло. Меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году. Но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше 4-х месяцев ничего не делал)".

Добравшись наконец до дома вместе со своей ненаглядной Зиной, теперь его не оставлявшей, он надеется, что это возвращение к прежним привычкам, туда, где он был счастлив, станет еще и лучшим лекарством. И первое, что заметил: рука, ожидавшая, пока проснется мозг, сама потянулась к перу. Пастернак пользуется этим, чтобы поприветствовать Сталина, который - правда, по просьбе Лили Брик - объявил Маяковского "лучшим и самым чистым поэтом советской эпохи". После этого он пишет - одно за другим - два приуроченных к случаю стихотворения, одно из которых - "Художник" - в первой редакции содержит изъятые позже строки, но все оно - во славу того, чье имя не названо. Пастернак салютует политической акции, "ростом в шар земной"; он даже видит в своем герое "гения поступка" и награждает его свойственным учителям и наставникам предвидением в любой области. Опубликованное в таком виде "Правдой" стихотворение удивило друзей поэта. Неужели Борис продался НКВД? Неужели у него есть внелитературные амбиции? На самом деле никаких таких амбиций у него не было. Истинные свои тревоги или истинные амбиции, не дававшие покоя Пастернаку, он изложил в письме супругам Табидзе - грузинским своим друзьям - от 8 апреля 1936 года; "…какой-то период и в общей литературной жизни, и лично у меня закончился. Он у меня кончился еще раньше: я не справлялся с прозой, душевно заболевал, переводил. Знаю ли я, что дальше? Знаю. Только никому не скажу, может быть, лишь Вам, и то под страшной тайной".

Несколько месяцев спустя его корреспонденты дождались этого признания: "…не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я дня два как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто не стало у меня со "Второго рождения".

Каждый раз, задумываясь о своих предпочтениях в области литературного замысла и исполнения вещи, Борис Пастернак сталкивался с одной и той же проблемой. Пока он писал стихотворение, его настолько очаровывала музыка слов и неожиданность рифм, что он и представить себе не мог никаких других средств выражения: все ему казалось удручающе банальным. Но стоило эти стихи дописать, и, перечитывая, он убеждался, что мысль его была бы выражена с куда большею силой, прозвучала бы вернее не в стихах, а в прозе. Не особенно делясь этим сравнением с окружающими, для себя он сопоставлял чистую, обнаженную, совершенную правдивость прозы с лицом женщины, настолько прекрасной, что ей не нужен в качестве приманки никакой макияж У одержимого простотой и искренностью Пастернака красоты поэтического языка порой вызывали отвращение - как излишек искусственных ухищрений у записной кокетки.

Чтобы оправдать свое внезапное расположение к прозе, много лет спустя он напишет Жаклин де Пуайяр:

Назад Дальше