Моя жизнь. Мои современники - Владимир Оболенский 10 стр.


Понятие о целесообразности, связанное с представлением о высшем разуме, о Боге, вообще о чем-то необъяснимом, не мирилось с его материалистическими взглядами. Лесгафт был горячим приверженцем теории эволюции Ламарка. Эта теория привлекала его своей простотой и кажущимся отсутствием чего-либо необъяснимого: организм и среда. Организм приспособляется к среде, органы, нужные для приспособления, усиленно функционируют и развиваются, а ненужные бездействуют и атрофируются. Все просто и ясно… Одной из основных заслуг Лесгафта перед русской наукой считается то, что он первый, в период господства дарвинизма, выдвинул забытую теорию Ламарка, в настоящее время прочно укоренившуюся в мировой науке. Но, борясь с дарвинизмом, этот страстный фанатик отрицал всякую научность за дарвиновскими теориями. Дарвинизм раздражал и возмущал его до глубины души тем, что оставлял в науке неясности вроде инстинкта, который мог быть истолкован в смысле чего-то направленного извне и целесообразного, а в самом сочетании слов "половой подбор" видел нечто планомерно-разумное. И мы, еще на гимназической скамье привыкшие благоговейно относиться к теории Дарвина, считая ее одной из скреп нашего материалистического мировоззрения, были крайне смущены, услышав от такого завзятого материалиста резкую критику этой теории, даже не критику, а грубое, малодоказательное зубоскальство: "Вам говорят - Дарвин, Дарвин. А что такое знаменитый Дарвин? - Модный, следовательно здесь, ученый. Половой подбор? - Белый голубь, следовательно здесь, льнет к белому голубю, а серый к серому. Чепуха, чепуха, чепуха! А борьба за существование? - В морду, следовательно здесь, дал и готово"… И, разделавшись такими неостроумными шутками с Дарвином, Лесгафт переходил к любовному изложению теории Ламарка.

С такой же злобой и раздражением П.Ф. относился ко всем теориям наследственности. В наследственности, в передаче тех или иных индивидуальных, а не видовых свойств от родителей к детям есть нечто механически необъяснимое. Этого он допустить не мог. В науке все ясно, на все есть ответы… По теории Лесгафта, которую он нам излагал, наследственности от отца не существует. Что касается индивидуальной наследственности от матери, то она существует лишь в меру влияния внешней среды на ее организм во время утробной жизни ребенка. Отсюда вытекали его педагогические взгляды. Раз не существует наследственности, то, если ребенок не искалечен алкоголизмом, сифилисом и пр. во время своей утробной жизни, все его дальнейшее развитие всецело зависит от внешней среды, в которой он растет и воспитывается. Поэтому, если подходить к воспитанию "научно", можно из каждого ребенка создать совершенного человека. Теория наследственности Лесгафта возбуждала даже в нас, студентах первого курса, большие сомнения. Мы все-таки кое-что читали и слышали о других теориях. Кроме того, она находилась в противоречии с целым рядом конкретных фактов. Но Лесгафта никакие научные доводы и очевидные факты не могли выбить из его теоретических позиций. Он крепко и упорно стоял на своем. Ибо вся жизнь этого человека, от главного до мелочей, была построена и в деталях разработана на основании его горячей веры в систему истин, которые он считал единственно научными. Стоило вынуть какое-либо звено из этой цепи истин - и не стало бы Лесгафта, Лесгафта-профессора, проповедника своих идей, кумира зеленой молодежи, врача, педагога и просто всем нам знакомого милого Петра Францевича с его курчавой бородой, гимнастической походкой, проницательным взглядом, характерными словечками и ботинками без каблуков. Ибо вся работа его мысли, все формы общения с людьми, движения, характер пищи и одежды и всякие мелочи его обстановки и его жизни - все было построено, скроено, склеено из принципов, вытекавших из его стройного мировоззрения.

Фанатик своих взглядов, Лесгафт требовал от своих учеников полного подчинения своему идейному руководству не только в основах мировоззрения, но и в деталях, вплоть до жизненного поведения, на этом мировоззрении основанного. Он был более, чем учителем, напоминал скорее главу идейной секты. Достаточно было студенту выразить сомнение в его любимых теориях или начать их оспаривать, чтобы навсегда утратить его симпатию. "Краснобай, следовательно здесь", - презрительно говорил он о таком студенте и переставал им интересоваться.

Студенты первого курса, малосведущие, но поступившие в университет с потребностью упрочить свое мировоззрение, с жадностью слушали проповедь Лесгафта, сводившего всю сложную жизнь организмов к простейшим законам физики и механики. Все это нам казалось откровением. Но уже со второго курса эти упрошенные схемы переставали нас удовлетворять, и мы сбрасывали с себя идеологическую кабалу нашего учителя. Выбыл и я из строя его учеников после целого года большого увлечения им.

Вообще почти все мужчины, проведя год или два в изучении мира через лесгафтовские очки, уходили из-под его влияния. Верными и длительными последовательницами его оставались преимущественно женщины, которые думали его мыслями и говорили его словами. Таковы были "лесгафтички", преподававшие в 90-х годах прошлого века "лесгафтовскую гимнастику" в петербургских женских гимназиях. Последовательницы Лесгафта копировали его жесты и выражения, ходили без обязательных в то время корсетов, в простых блузках, и носили ботинки без каблуков. Большинство стригло волосы по-мужски, имело резкие манеры и вообще приобретало вид каких-то существ среднего пола, подобно "нигилисткам" шестидесятых годов. В отличие от них, однако, лесгафтички не курили, ибо Лесгафт сам не курил и с негодованием относился к курильщикам, отравлявшим свой организм никотином. Много было курьезного и даже смешного в этом, порой казавшемся юродивым, старом профессоре. Но вспоминаю о нем с глубокой благодарностью и даже нежностью. Как бы ни были сомнительны его теории, но фанатизм его проповеди и огненность его изложения встряхивали мысль и заставляли ее работать.

Живо вспоминается мне анатомическая аудитория с полукругом поднимающихся в гору скамеек. В центре - маленький седой человек в замусоленном сюртуке бегает от стола к доске и обратно, хватает тарелку с вонючими препаратами и проносит ее по рядам слушателей. "Ткните пальцем, ткните пальцем!" - неистово кричит он, делая страшные глаза. И мы обязательно должны дотронуться до этой вонючей мерзости, иначе он не отстанет… Или вот он показывает нам черепные кости и рассказывает, что швы между ними зарастают рано у людей, не занимающихся умственным трудом. Вдруг хватает со стола череп с толстыми стенками и заросшими швами - трах, трах, трах - со всей силы ударяет им по столу, говоря: "Это череп женщины, которая много рожала и мало думала". А при описании внутренних органов - внезапное отступление о вреде корсетов с изображением в лицах целой сцены: "Приходит ко мне мамаша с дочкой и говорит (Лесгафт делает томное лицо) - больна, малокровие…

- Разденьтесь, - говорю девице. Смотрю - вся белая, мышцы, следовательно здесь, вэлые, дрэблые (Лесгафт "я" почему-то произносил, как "э"). Прощупываю печень: не печень, следовательно здесь, а длинная кишка. Ну, сразу понимаю в чем дело - корсет. С детства мамаша дочку засупонивает.

- Ну что, профессор?

- Снимите, сударыня, с вашей дочки этот безобразный предмет. Пусть ходит без корсета.

- Как же, господин профессор, ведь она у меня выезжает…

- Выезжает, следовательно здесь, выезжает, а вместо печени кишка".

И дальше следует филиппика о мамашах, превращающих своих детей в уродов.

Аудитория смеется, но Лесгафт резко прерывает свою речь, поднимает руку и перекрикивает смеющихся: "Тут ничего смешного нет, это в высшей степени серьезный факт".

Восстанавливая в памяти живые, полные огня лекции П.Ф., невольно переживаешь период своего чистого увлечения "лесгафтовской религией", которая, как ни была слаба в научном отношении, была превосходной школой для ума юной, рвущейся к свету души.

Менделеев и Лесгафт были кумирами студентов первого курса. Они были главными возбудителями научных интересов. Но, как на первом, так и на старших курсах, был целый ряд профессоров блестящих, как Бородин и Коновалов, и менее блестящих, как Меншуткин, Иностранцев, Докучаев, Шимкевич, лекции которых мы слушали с интересом. Но были и такие, слушать которых было совершенно невозможно. Аудитории их постепенно таяли, а через месяц к ним на лекции являлось не более одного-двух студентов.

Как я уже говорил, в гимназии мы стояли в стороне от каких-либо революционных организаций, но все же поступили в университет с определенными левыми симпатиями. В университете же, уже в первые месяцы, мы получили боевое крещение.

В течение моего четырехлетнего пребывания в университете мне пришлось несколько раз принимать участие в так называемых "беспорядках", т. е. в студенческих сходках, тогда еще запрещенных, и в разных демонстрациях политического характера, правда, весьма скромных (похороны Салтыкова, панихида по Шелгунову), всегда сопровождавшихся арестами отдельных студентов и их увольнением из университета. Но особенно памятны мне беспорядки 1887 года потому, что тогда мне только что минуло 18 лет и что я впервые приобщился, хотя и в качестве простого статиста, к общественной борьбе.

Беспорядки 1887 года начались в Москве, где студент Синявский на балу в пользу недостаточных студентов дал пощечину инспектору Брызгалову. Сам по себе факт публичного рукоприкладства не вызвал бы сочувствия в морально чутком студенчестве, но карцерный строй университетской жизни был настолько невыносим, что эта пощечина явилась как бы сигналом ко всеобщему студенческому восстанию.

Синявский был исключен из университета и без суда и следствия отправлен для отбывания наказания в арестантские роты. И вот во всех университетах и других высших учебных заведениях начались сходки, выставлявшие два основных требования: 1) гласного суда над Синявским и 2) отмены нового университетского устава.

Уже за несколько дней до начала беспорядков в петербургском университете почувствовалось нервное настроение. Мы, вновь испеченные студенты, с волнением ожидали - что будет. И вот однажды в аудиторию Лесгафта пришли два лохматых студента и объявили, что в обеденный перерыв назначена в коридоре общестуденческая сходка.

В год моего поступления в университет министр народного просвещения издал циркуляр, вскоре отмененный, запрещавший принимать в петербургский университет гимназистов из других учебных округов. Этим имелось в виду отстоять Петербург от учащихся провинциалов, всегда отличавшихся политической неблагонадежностью. Поэтому даже естественники моего курса, почти сплошь состоявшие из петербургских гимназистов, в своем большинстве далеко не склонны были бунтовать. И не мудрено, что известие о назначенной сходке привело их в паническое состояние.

По окончании лекции Лесгафта они гурьбой, перегоняя друг друга, бросились бежать из университета. Осталась группа человек в двенадцать, в том числе и все мои товарищи по гимназии.

Не могу сказать, чтобы и мы (по крайней мере - я) испытывали прилив боевой энергии. Мы тоже трусили порядочно перед тем таинственным и неведомым, что представляла собой нелегальная студенческая сходка. Однако долг требовал от нас участвовать в ней в согласии с нашими убеждениями. И с холодком в душе, но придавая себе бодрый и независимый вид, мы двинулись по коридору к тому месту, где собралась небольшая студенческая толпа, из которой нам кричали: "Сюда, товарищи, на сходку!"… Сходка была малочисленная - человек в двести. Меня поразила бледность лиц ее участников. Особенно бледны были ораторы, говорившие прерывающимися от волнения голосами. Ведь каждый из них знал, что за произнесенную речь ему грозит если не тюрьма и ссылка, то во всяком случае исключение из университета. Вдруг крики: "Полиция, полиция". Толпа дрогнула, метнулась… некоторые, оглядываясь по сторонам, поторопились исчезнуть.

В это время из помещения механического кабинета показалась громадная гривастая фигура Менделеева. "Приглашаю студентов придти на практические занятия в механический кабинет", - зарычал он своим могучим басом.

Малодушные революционеры всех курсов и факультетов ухватились за этот якорь спасения, и большая часть сходки прямо хлынула в помещение механического кабинета. Но в коридоре осталась кучка человек в шестьдесят, решившая пострадать за идеи…

Оказавшись с несколькими своими ближайшими товарищами, в том числе и с одним из будущих лидеров революционной с.-д. партии Потресовым, среди "малодушных" и испытывая угрызения совести, я тщетно пытался вернуться в коридор, чтобы разделить участь "героев". Дверь, через которую мы вошли, была предусмотрительно заперта на ключ. И пока лаборант Менделеева показывал нам какие-то опыты, мы с тоской и тревогой смотрели через застекленную дверь на то, как появившиеся в коридоре околоточные и городовые оцепили наших товарищей и куда-то их повели. В числе арестованных были двое из нашего гимназического кружка - Д. Е. Жуковский и Ф. В. Сабашников.

Как всегда бывает в таких случаях, арест шестидесяти студентов за одно лишь участие в сходке сразу подлил масла в огонь довольно вяло начавшегося движения. Для многих политически индифферентных студентов такие лозунги, как гласный суд над Синявским, и даже автономия университетов, были слишком далекими и мало волнующими. Другое дело - появление полиции в стенах университета и арест шестидесяти товарищей. Это были факты, происшедшие у всех на глазах и ощущавшиеся как оскорбление всему студенчеству. И вот на следующий день сходка возникла сама собой, и участие в ней приняло до полутора тысяч человек, т. е. больше 3/4 из всех студентов университета (тогда числилось в университете всего 2000 студентов).

Помню, что, отправляясь в университет, я предусмотрительно захватил с собой зубную щетку, будучи уверен, что проведу ночь в участке. Оказалось, однако, что арест полутора тысяч студентов не входил в намерения правительства.

Два дня подряд мы собирались на сходки и слушали речи ораторов, большинство которых старалось ограничивать свои речи темой университетского протеста ради сохранения единства настроения. Два дня подряд полиция появлялась в университете и вытесняла нас на улицу. К концу третьего дня мы себя уже чувствовали в тупике. Ораторы выговорились. Оставаться в пределах той формы протеста, в какую вылилось студенческое движение, было невозможно, а более резкие методы борьбы внесли бы раскол в ряды только что сплотившегося студенчества. Тогда никому еще в голову не приходила мысль об организации пассивного сопротивления в виде забастовки, ставшей через десять лет самой обычной формой студенческой борьбы.

Правительство вывело нас из затруднительного положения. Когда, уже с выдохшимся увлечением и тяжелым сердцем, я на четвертый день беспорядков подошел к зданию университета, то все входы в него были заперты и оцеплены полицией, а на стене висело объявление, что по распоряжению министра народного просвещения университет временно закрыт.

Вынужденные каникулы, слившиеся с рождественскими, продолжались около двух с половиной месяцев. За это время начальство производило очередную "чистку". Два мои товарища - Жуковский и Сабашников - были исключены из университета, и оба, будучи состоятельными людьми, поехали кончать образование за границей. Жуковский, мой ближайший гимназический друг, тот набожный мальчик, с которым я вел в детстве споры на религиозные темы и который поступил в университет убежденным толстовцем, попав в университетскую передрягу и проведя несколько дней под арестом в участке, вышел оттуда уже революционером.

За границей его революционность оформилась в социал-демократические убеждения. Жуковский окончил Гейдельбергский университет со степенью доктора зоологии. Но зоология его мало интересовала. В Гейдельберге он слушал лекции по истории философии у знаменитого Куно Фишера и, вернувшись в Россию, занялся издательством философских книг и журналов. Постепенно его увлечение социализмом прошло. Во время революции 1905 года он принимал деятельное участие в Союзе Освобождения, а затем, правея больше и больше, проделал ту же политическую эволюцию, что и П. Б. Струве, под влиянием которого находился долгое время. Теперь он в России. Чтобы как-нибудь существовать, он использовал свой заграничный диплом и получил место ассистента при кафедре зоологии. Слышал я, что побывал он и в тюрьмах, и в ссылке, но жив до сей поры.

Более оригинальна судьба Ф. В. Сабашникова. Поступил он к нам в гимназию в седьмой класс, и хотя вошел в наш гимназический кружок, но водил компанию и со шпаной нашего класса.

Это был очень странный юноша. Значительно образованнее и зрелее большинства из нас, много читавший и много думавший, он был революционером не столько по убеждениям, сколько по натуре. Был дерзок с учителями, а когда принимал участие в кутежах, то удивлял необузданностью своих похождений даже великовозрастных товарищей, специалистов по ночным дебошам. Во всем он искал крайностей. Мне лично он не внушал симпатии, и я не входил с ним в близкие отношения.

Сабашников принадлежал к богатой семье московского просвещенного купечества. Когда он был арестован на университетской сходке, его богатые родственники нашли пути для его освобождения через любовницу высокопоставленного лица, вероятно, подкупив ее. В день его освобождения из участка несколько его товарищей, в том числе и я, были приглашены к его тетке Евреиновой, издательнице "Северного Вестника", на торжественный обед. Но Федя Сабашников явился из участка в совершенно расстроенных чувствах, был во время обеда угрюм и говорил резкости своим родственникам. Он не мог им простить своего освобождения в порядке протекции в то время, как его товарищи оставались под арестом. Как только кончился обед, он надел шинель и вышел из дому. Я пошел за ним, и добрую половину ночи мы проблуждали вдвоем по островам в интимной беседе. Он поведал мне о тех путях, какими был освобожден, и заявил, что сейчас же уезжает в Москву, а оттуда - учиться за границу. В первый раз за все наше знакомство этот внутренно изломанный юноша говорил со мной тоном неподдельной искренности, открывая мне доступ к своей сложной душе. Но это был и последний наш разговор. На заре я проводил его до его дома и мы облобызались на прощанье, с тем, чтобы более не встречаться в жизни.

О дальнейшей его судьбе я знаю лишь понаслышке. Поселившись в Париже, Сабашников увлекся анархизмом и принимал какое-то участие во французском анархистском движении. Потом заболел и некоторое время провел в психиатрической лечебнице. Уже здесь, в эмиграции, я узнал, что он поправился и, переселившись в Италию, большую часть жизни посвятил изучению Леонардо да Винчи, о котором написал на итальянском языке весьма солидную книгу. Умер он в 1923 или 1924 году.

Назад Дальше