Глава 4
Университетские годы
(1887–1891)
Университетский устав 1884 года. Университетский режим после покушения на Александра III в 1887 г. Выбор факультета. Лучшие профессора естественного факультета - Менделеев, Лесгафт - и мое увлечение ими. Студенческие беспорядки 1887 года и их влияние на формирование моих политических взглядов. Исключенные из университета мои товарищи, Жуковский и Сабашников, и их дальнейшая судьба. Мое участие в постановке "Царя Федора" А. Толстого в доме Волконских. Александрийский театр, русская и итальянская оперы. Конец светской жизни и участие в университетской общественной жизни. Мода на естественные науки сменилась модой на политическую экономию. Нелегальная студенческая касса. Семинарий Свешникова. Кружки самообразования. Экзамены. Сближение с семьей Костычевых. Н. Н. Ге и передвижные выставки. Семья М. Е. Салтыкова-Щедрина. Семья В. К. Винберга, его биография и характеристика. Путешествия за границу и по России. Я поступаю на юридический факультет.
Я поступил в петербургский университет в самую глухую пору реакции царствования Александра III, в 1887 году. С 1884 года действовал новый университетский устав, отменивший университетскую автономию, заменивший ежегодные переходные экзамены государственными и облекший студентов в форменные сюртуки и мундиры военного покроя со шпагами. Для надзора за студентами была учреждена инспекция в составе инспектора и нескольких его помощников, из которых некоторые выполняли обязанности агентов политической полиции. В университетском дворе особое здание было отведено под карцеры для студентов, нарушивших правила установленной дисциплины.
За несколько месяцев до моего поступления в университет, около Аничкова дворца, в котором жил Александр III, были задержаны три студента с пакетами книг, внутри которых оказались бомбы, начиненные динамитом. Следствие раскрыло террористический заговор, главными участниками которого были студенты петербургского университета. Это неудавшееся покушение на цареубийство послужило причиной репрессий, предпринятых правительством по отношению к высшим учебным заведениям, а в особенности по отношению к петербургскому университету. Более сотни студентов было исключено из университета по требованию департамента полиции. Популярный ректор Андреевский был уволен, а на его место назначен известный своей реакционностью профессор логики и психологии Владиславлев. Бездарный лектор, автор учебника, служившего темой бесконечных насмешек, этот грузный семинарист с мутными раскосыми глазами навыкате был назначен ректором со специальной целью искоренения крамолы. Профессора его презирали, студенты ненавидели. При появлении его в коридоре университета студенты отворачивались от него, чувствуя непреодолимое отвращение к его коренастой фигуре, бледному, одутловатому лицу и мутным, бесстрастным глазам. Он знал, что студенты его ненавидят, и старался без особой необходимости не проходить по длинному университетскому коридору. А если проходил по нему, то лишь под охраной суб-инспекторов и педелей (университетских сторожей).
Владиславлев закрыл объединявшее наиболее культурную часть студенчества научно-литературное общество, вообще запретил студентам образовывать какие бы то ни было научные общественные организации. Действовавшая ранее студенческая касса взаимопомощи была ликвидирована, а в помещении упраздненной студенческой читальни был устроен клозет, на стене которого долго красовалось двустишие, написанное неизвестным остряком:
В дни Андреевского была у нас читальня,
В дни Владиславлева сменила ее с…….
Страх перед каким бы то ни было местом, могущим служить для объединения студентов, был так велик, что даже закрыли буфет в здании университета и нам приходилось либо брать из дома бутерброды и жевать их в прихожей между шинелями, либо портить себе желудки в дешевых закусочных Васильевского острова.
Суровый университетский режим дал себя почувствовать в первый же день занятий: мой гимназический товарищ, Я. Я. Гуревич, не успел заказать себе форменного пальто. А день был дождливый. Не желая пропускать первых лекций, он поверх студенческого сюртука надел штатское пальто. В шинельной, когда мы расходились, его подозвал к себе суб-инспектор и безапелляционно сказал ему: "За смешение формы - на три дня в карцер". Так с карцера и началась университетская жизнь будущего директора гимназии.
Я поступил в университет 17-летним мальчиком, испытывая особое благоговейное чувство и к профессорам, и к "старым" студентам, и отчасти к самому себе. Сменив гимназическую рубашку на студенческий сюртук, я сразу почувствовал себя взрослым. Ни до поступления в университет, ни после я не переживал столь глубокого психологического переворота. В моей личной и в окружавшей меня общественной жизни происходили, конечно, значительно более крупные события, оказывавшие влияние на мою психику. Но все же личность моя эволюционировала медленно и постепенно. Между тем окончание гимназии и поступление в университет ощущалось мною как внутренний революционный переворот с внезапным переходом от неполноправного состояния к самостоятельной свободной жизни. Это ощущение происшедшего в сознании переворота давало радость и счастье, по сравнению с которыми казались ничтожными мелкие жизненные неудачи и неприятности. Так же, вероятно, чувствовали себя и мои гимназические товарищи.
Из 22-х моих гимназических товарищей, вместе со мной окончивших гимназию, один поступил по чисто карьерным соображениям в императорский лицей, один, с детских лет обнаруживший исключительные математические способности - на математический факультет, а 8 - на естественный. Это были те две группы гимназистов, которые я характеризовал в предыдущей главе. На юридический факультет поступили все худшие ученики, лентяи, кутилы, большинство которых не обнаруживало никаких умственных интересов. На естественный факультет пошли лучшие ученики и вся та более интеллигентная часть нашего класса, которая входила в состав кружка моих ближайших товарищей. Это "бытовое" разделение между юристами и естественниками объяснялось тем, что юридический факультет считался самым легким. Можно было целый год ничего не делать, а весной засесть за учебники и, при средних способностях, сдать удовлетворительно зачеты и экзамены. Кроме того, этот факультет более других давал нужные познания для административной и судебной карьеры. Поэтому на него поступали все молодые люди, не имеющие определенных научных интересов. Избиравшие этот факультет по склонности к юридическим наукам составляли исключение.
Я бы не сказал, что и для большинства моих товарищей, поступивших на естественный факультет, выбор специальности был вполне сознательным. В этом мы убедились впоследствии, когда обнаружилось, что только двое из нас использовали в жизни свои познания в естественных науках. Остальные шесть работали на поприщах, совершенно с ними не связанных.
Чем же объяснить нашу тягу к естествознанию по окончании гимназии?
В гимназии мы естественных наук совсем не проходили, если не считать физики. Правда, я еще сохранял воспоминание об интересных уроках А. Я. Герда в гимназические времена. Физикой, которую преподавал нам талантливый М. Ю. Гольдштейн, я тоже увлекался. В восьмом классе прочел без особого увлечения "Происхождение видов" Дарвина. И этим ограничивалось мое знакомство с естественными науками. Но именно наша неосведомленность в естественных науках выдвигала их на первое место среди других наук, набивших нам оскомину гимназическим курсом. Кроме того, мода на естественные науки среди молодежи, причислявшей себя к интеллигенции, еще не сменилась модой на политическую экономию. Расставшись с религией еще в младших и средних классах гимназии, мы считали себя матерьялистами и чувствовали потребность в научном обосновании наших материалистических взглядов, главную опору которых мы искали в естественных науках. Ведь мы принадлежали к последнему поколению русской молодежи, которое жило еще идеологическими традициями шестидесятых годов.
В те времена философский радикализм базировался на естественных науках и был тесно связан с радикализмом политическим, а потому естественные и медицинские факультеты университетов заполнялись преимущественно "левыми" студентами в отличие от юридического факультета, в котором преобладали "правые". Правда, в гимназии мы политикой не занимались просто потому, что еще не считали себя взрослыми. В этом отношении столичные гимназисты отличались от провинциальных, которые уже в средних классах попадали в положение взрослых - одни заводили романы с гимназистками, другие принимали участие в революционных кружках, третьи занимались и тем, и другим. В столицах, как на поприще романов, так и на стезе революции, подвизались студенты, а мы, гимназисты, себя чувствовали мальчиками, т. е. тем, чем и были в действительности. Тем не менее, левые настроения мы впитывали в себя не столько из чтения, сколько непосредственно из воздуха той среды, в которой жили и воспитывались. И, конечно, желание сопричислить себя к левому студенчеству играло немалую роль в выборе нами естественного факультета.
На естественном факультете состав профессоров был в общем прекрасный. Но с наибольшим увлечением мы слушали Д. И. Менделеева и П. Ф. Лесгафта.
Менделеев, крупнейший ученый с мировым именем, был вместе с тем изумительным лектором. По установившейся традиции, он ежегодно посвящал первую свою лекцию общим вопросам просвещения и науки, и слушать эту двухчасовую лекцию собирались студенты всех курсов и всех факультетов. В год моего поступления он избрал темой критику классического образования. Можно себе представить, какое огромное впечатление произвела эта лекция на нас, только что окончивших классические гимназии и еще носивших в себе обиды от двоек и единиц за ненавистные "экстемпорале" (письменные переводы с русского на древние языки).
Вступительные лекции, впрочем, не характерны для Менделеева. Его исключительный лекторский талант развертывался во всю свою мощь в каждой обычной лекции. Говорил он с внешней стороны из рук вон плохо, точно рожал в тяжелых усилиях каждое слово. Не находя подходящего выражения, рычал и мычал, смещая подлежащие и сказуемые, дополнения и определения с их насиженных мест и группируя их в какие-то причудливые комбинации. И все-таки каждая его лекция звучала какой-то вещей поэзией науки, совершенно зачаровывая слушателей. Помню, как на одной из лекций о водороде и азоте мой товарищ Красусский (будущий профессор химии) прослезился от обуявшего его вдохновения.
Менделеев не любил, как некоторые другие профессора химии, объяснять подробности химических реакций и технику устройства разных приборов. "Ну, видите, - говорил он, - тут трубка, винтик, крантик (кран всегда называл крантиком), тут течет, там вытекает, и прочее. Об этом вы прочтете в учебнике. А важно следующее"… И он начинал излагать принцип и теорию происходившей реакции.
А больше всего мы любили лекции, на которых, окончив изложение какой-либо теории, он вдруг начинал перед нами раскрывать горизонты будущих научных достижений: "А может быть когда-нибудь наука покажет человечеству", - отчеканивая каждое слово, с тяжелым сибирским оканьем, говорил он… и бросал перед нами какую-нибудь из своих научных фантазий, увлекательных и красивых, которые мы часто сами после лекции дополняли и развивали в товарищеской компании. Ни один из профессоров, которых мне приходилось слушать, не умел поддерживать в своих слушателях такого увлечения отвлеченной наукой, как Д. И. Менделеев. Даже экзаменоваться у него было величайшим удовольствием, ибо он требовал не столько подробных знаний, сколько понимания предмета, и, при наличности такого понимания у экзаменующихся, экзамен превращался в интересную научную беседу.
Совсем в другом роде был кумир естественников первого курса П. Ф. Лесгафт.
С П. Ф. Лесгафтом я познакомился еще в 8 классе гимназии, т. к. мой товарищ Красусский жил у него на квартире вместе со своей сестрой Анной Адамовной, верной спутницей жизни П.Ф., поклонницей его научных теорий и ближайшей его помощницей, как в занятиях анатомией, так и в организации курсов созданной им так называемой "лесгафтовской гимнастики". Благодаря этому мне удалось ближе познакомиться с Лесгафтом, чем с другими моими профессорами, и я могу характеризовать его не только как профессора, но и как исключительного по оригинальности человека.
Рабочий день Лесгафта начинался в 7 часов утра двухчасовой лекцией на дому для лиц, не состоявших его университетскими слушателями. С 10 ч. утра до 4 ч. дня он проводил в университете, читая лекции и руководя занятиями в анатомическом кабинете.
Вечером, от 8 до 10 - снова лекции на дому. А в промежуток между этими преподавательскими занятиями - прием больных, ожидавших исцеления "лесгафтовской" гимнастикой.
По воскресеньям - также лекции на дому и прием больных. Нужно добавить, что медицинские советы он давал бесплатно и бесплатно же читал свои домашние лекции всем желающим, кого только могла вместить его небольшая квартира. Вообще вся жизнь его была "служением", и сил своих на это служение он не щадил. Помню такой случай: я был болен и недели две не посещал университета. Когда я поправился и пришел на лекцию Лесгафта, он отозвал меня в сторону и сказал: "Я заметил, В.А. (он звал своих учеников не по фамилиям, а по именам и отчествам, что очень льстило нашему восемнадцатилетнему самолюбию), что вы пропустили несколько моих лекций. Приходите в воскресенье и мы с вами догоним курс". И в ближайшее воскресенье он мне одному читал лекцию в течение двух-трех часов.
А когда петербургский университет был закрыт после осенних беспорядков 1887 года, он предложил мне и нескольким моим товарищам посещать его домашние лекции. И вот, чтобы лишний раз послушать своего любимого учителя, я вставал в 6 утра и, наскоро выпив оставленный мне с вечера чай, отправлялся по пустынным, освещенным фонарями улицам не проснувшегося еще Петербурга на квартиру Лесгафта, встречая на своем пути лишь дворников, сгребавших снег с тротуаров, да запоздалых кутил, нетвердыми шагами возвращавшихся домой.
А на квартире Лесгафта маленькая его гостиная, тускло освещенная керосиновой лампой, была уже полным-полна молодежи, преимущественно женской. После свежего морозного воздуха сразу попадал в спертую духоту натопленной комнаты с знакомым запахом смеси человеческого пота с миазмами от разложенных на столе анатомических препаратов - "свежих", т. е. просто гниющих частей трупа, и заспиртованных. Эти заспиртованные препараты пахли еще хуже "свежих", издавая какой-то специфический сладковатый запах не то яблок, не то шоколада, который был особенно противен. Но когда быстрым шагом, беззвучным и легким, благодаря ботинкам без каблуков, входил в нашу комнату Лесгафт в своем неизменном черном сюртуке с перекинутым через плечо грязным вонючим полотенцем, о которое он вытирал руки, копавшиеся в мертвечине, и когда начиналась его лекция, живая и страстная, - все эти чудовищные запахи как-то сразу точно выветривались и исчезали в ощущении благоговения перед открывающимися нам научными истинами (как нам казалось, самыми что ни на есть истинными и самыми что ни на есть научными). И приятно было себя чувствовать слившимся в благоговейном внимании со всей толпой девушек и юношей, раскрасневшихся от жары и следивших блестевшими увлечением глазами за каждым словом и жестом учителя.
П. Ф. Лесгафт преподавал нам анатомию человека. Два года подряд мы проходили полный курс, знали превосходно скелет, мышцы и пр., все, что полагается по программе. Но анатомия была лишь основой лекций Лесгафта, их канвой. На них он касался самых разнообразных научных вопросов, заставляя нас смотреть на мир через анатомические очки его собственной шлифовки. В курс его входили отделы педагогики, гигиены, теория наследственности, теория происхождения видов и т. д. Все это разнообразие тем объединялось одной общей философской идеей, точнее говоря - мировоззрением, которое он с неуклонностью фанатика проводил везде и во всем - на лекциях и в частной жизни, в главном и в мелочах.
Мировоззрение это было материалистическим, но носило в интерпретации и изложении Лесгафта особый характер, тесно связанный с личностью и специальностью его проповедника, а потому не без основания именовалось "учением Лесгафта". П. Ф. Лесгафт в сущности не был настоящим ученым. Он давно перестал заниматься научными исследованиями и не имел времени следить за научной мыслью. Да и не хотел следить. Ибо задачей его была проповедь истины, которую он когда-то постиг в период своих научных занятий и которую считал абсолютной, незыблемой и единственно научной. Всякую научную теорию, хотя бы она основывалась на неопровержимых фактах, если она находилась в противоречии с его учением, он безапелляционно отвергал. "Пустяки, пустяки, пустяки!" - восклицал он на лекциях о работах общепризнанных ученых, не укладывавшихся в его теоретические схемы.
Будучи, если можно так выразиться, максималистом материализма и представляя себе весь мир как комбинацию материи со слепыми силами природы, действующими по определенным физическим законам, он не допускал в природных явлениях ничего неясного и загадочного, не замечая, что самое существование закономерности материалистически необъяснимо.
Помню, как он объяснял нам строение костей, доказывая, что внутренняя конструкция вполне аналогична конструкции самых механически совершенных построек. И слушатели его естественно приходили к заключению о необыкновенной целесообразности устройства человеческого тела. Лесгафт, однако, делал обратный вывод. Он скрещивал на груди руки и, после небольшой паузы, торжественно произносил: "Вам скажут: смотрите, как мир целесообразно построен… Пустяки, пустяки, пустяки! Целесообразности, следовательно здесь, нет". "Следовательно здесь" было характерной присказкой, которую к месту и не к месту П.Ф. вставлял в свою речь через каждые несколько слов.