Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев 6 стр.


Мне стало не по себе, но, по счастию, этот эпизод никак не повлиял на наши отношения. Парадоксально, но им способствовал возрастной разрыв - как и с остальными моими московско-питерскими приятелями: все они были старше меня, им, думаю, было приятно разбавить круг своих знакомцев-однолеток человеком другого поколения. Теперь этим пользуюсь я, живя впритык с кладбищем и тревожа сон мертвецов либо мнимое бодрствование живых трупов, сочиняя эту книгу. Это вовсе не значит, что я обязательно переживу оставшихся, тем более с возрастом разница в годах стирается, да и накат болезней выше - цунами! Но тогда эти возрастные ножницы воспринимались довольно остро: Окуджавы я был младше на 18 лет, Эфроса - на 17, Искандера - на 13, Алешковского - на 12, Евтушенко - на 11, скушнера - на 6, Мориц и прочих шестидесятников 37-года рождения - на 5, Слуцкого - на все 23 года. Даже Бродский, всячески открещивавшийся от шестидесятников, был старше на два года, что не преминул отметить в посвященном нам с Леной Клепиковой классном стишке: "Они, конечно, нас моложе и даже, может быть, глупей…" Одна Лена была младше меня - на 5 дней, что и обыграл Ося в упомянутом стихотворении:

На свет явившись с интервалом
в пять дней, Венеру веселя,
тот интервал под покрывалом
вы сократили до нуля.
Покуда дети о глаголе,
вы думали о браке в школе.

В другом - устном - варианте вместо эвфемистского "брака" Ося произносил почти непристойное по тем временам слово "секс".

Довлатов, тот даже обиделся, когда узнал, что я его младше, хотя там совсем ничего: Сережа родился в 41-м, я - в 42-м. А теперь я радуюсь "младому, незнакомому", если обнаруживаю рядом кого-то из этих новых племен. Недавно вот обиделся, что не был зван на пати пятидесятилетних, хотя по шестидесятническим вкусам они - архаисты, а новатор - я. Или архаист по возрасту и есть новатор - по вкусу? Привет Тынянову.

Ни по вкусу, ни по нужде я - не алкаш, но меня угораздило напиваться в довольно ответственные моменты моей жизни. Где-то я уже рассказывал, как, надравшись на юбилее журнала "Аврора", потребовал от Лены Клепиковой и Саши скушнера вести меня к Бродскому, паче тот жил на Пестеля, в одной трамвайной остановке от редакции "Авроры". Это была замечательная ночь стихов и разговоров о стихах, о чем я знаю со слов ее участников, так как сам находился в отключке в предбанничке Осиной берлоги, вцепившись в алюминиевый тазик, предусмотрительно врученный мне хозяином. У Лены случилась аналогичная история с тем же Бродским - тот ее, пьяненькую, приводил в чувство на февральском снегу в нашем дворе на 2-й Красноармейской, а потом - это с его-то сердцем! - тащил на руках на крутой четвертый этаж, о чем Лене известно с моих и других гостей слов - вот мы с ней и квиты. Время от времени я ей советую сочинить меморий про Бродского и назвать его "Он носил меня на руках". Неслабо.

Другой эпизод с Булатом, но в его отсутствие, без главного героя, как булгаковская пьеса о Пушкине, как тыняновский рассказ о подпоручике Киже. Да простит мне Оля, его вдова, мою цепкую, подлую, злое*учую память, над которой я не властен, но токмо она надо мной. Дело было ранней весной все в том же Коктебеле, где я пас моего сына Жеку, а Оля - маленького Булата, названного так понятно в честь кого, но - подчеркивал Булат - когда он был за границей (где-то в Восточной Европе), а Оля, до того как стать его любовницей, была его поклонницей: Булат Булатович, с точки зрения Булата, безвкусица. Как Кинжал Кинжалович, пошутил я. Не говоря уже о само собой разумеющемся авторском эгоцентризме, который Оля не учла: Булат Окуджава - единственный. Потом, когда отец и сын выступали на совместных концертах, Булата-младшего объявляли Антоном Окуджавой. А тогда как раз широко обсуждались два схожих брака - с уводом мужей из прежних семей двумя разлучницами: Еленой Боннер и Ольгой Арцимович. Официально Булат развелся с предыдущей женой, своей сокурсницей, от которой у него тоже был сын - Игорь, уже после рождения Були (через полтора месяца): развод вынужденный, эмоционально тяжелый для обеих сторон и, как оказалось, трагический. Из этого - скорее душевного, чем эмоционального, - штопора Булат так и не выбрался, о чем можно судить и по его стихам. Опускаю гипотетическую сторону этой разводно-матримониальной драмы, хотя она-то как раз и любопытна.

Буля и Жека были ровесниками - пара месяцев разницы. Лена Клепикова напоминает, что Оля, по шведской системе, растила Булю на чистом лимонном соке, мы сами тому были свидетелями, когда зашли к ним как-то еще в Ольгино. В Коктебеле Буля был примерным мальчиком, но достигалось его послушание довольно своеобразно: как что, Оля большим и указательным пальцами сжимала его руку чуть выше локтя. Однажды Оля испытала свой педагогический метод на толстом Камиле Икрамове - тот взвыл от боли. Мы стояли в очереди на почте, ожидая междугородных разговоров: Камил - с Москвой, Оля - с Ялтой, я - с Питером. Оля - красотка-блондинка, волевая, властная, идеологически, как неофитка, истовая: крестила агностика Булата на смертном одре и без сознания - и наречен был Иоанном. Но это забегая далеко вперед. Добрейший Камил Икрамов, который безропотно уступил жену другу и ученику Володе Войновичу, называл Олю Арцимович Эльзой Кох - не заглазно, а напрямик, но опять-таки с ангельской улыбой на толстом узбекском лице. Понять, шутит или всерьез, было невозможно. Оля молча сносила прозвище, но испепеляла его взглядом. "Нет, правда, - не унимался Камил, - у вас есть общие родственники?"

Еще одно действующее лицо этой истории - очередная жена Анатолия Наумовича Рыбакова, которого мы звали за повелительный характер Наполеоном Наумовичем. Мужья - Окуджава и Рыбаков - отдыхали километрах в ста от нас, в Ялте, и ожидались со дня на день. Вот Оля и бегала по многу раз на почту, откуда бомбардировала Булата телефонограммами и телеграммами и в конце концов наэлектризовала весь Коктебель ожиданием, которое, увы, не сбылось. Булат так и не прибыл в Коктебель, а рванул из Ялты прямиком в Москву. Хотя у меня и осталось ощущение его невидимого среди нас присутствия благодаря Оле.

Такое у меня было чувство, что он тяготится семейными узами, хотя и старается выполнять положенные обязанности. Дело, может быть, в меа сulpa перед предыдущей женой? Булат говорил, что ей стало плохо в театре, она умерла от разрыва сердца, да еще в праздник, 7 ноября, 39-ти лет от роду, ровно через год после развода, навсегда оставив его с горьким и неизбывным чувством вины перед ней и их сыном Игорем. О чувстве вины перед женой знаю со слов Булата, перед сыном - с чужих. Булат тяжело переживал гибель Игоря, стал сдавать и умер через несколько месяцев. Еще были непростые отношения с младшим братом, которого Булат в молодости всюду таскал за собой, но воспрепятствовал его подростковому роману и, как тот считал, сломал ему жизнь: брат так и остался холостяком и так и не простил Булата, навсегда прекратив с ним отношения. За пару дней до смерти Булат сочинил покаянный стих:

В тридцать четвертом родился мой брат,
и жизнь его вслед за моей полетела.
Во всех его бедах я не виноват.
Но он меня проклял… И, может, за дело…

На совести усталой много зла? Душевная усталость от жизни? Либо тот комплекс стихотворца, о котором довольно точно написал Дэзик Самойлов применительно к Заболоцкому:

…И то, что он мучает близких,
А нежность дарует стихам.

Для внешней жизни у Булата в самом деле оставалось немного - он весь расходовался на литературу. Отсюда его крутое одиночество: несмотря на несколько верных друзей и тьму поклонников/поклонниц, всенародный бард был типичным интровертом. Так случается сплошь и рядом: известные юмористы (Зощенко, например, или Довлатов) - по жизни беспросветные пессимисты, а тончайшие лирики - замкнутые, сухие люди, как тот же Тютчев, возведший свою обособленность в жизненный принцип: "Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои". Не говоря о Фете, авторе любовных шедевров, который довел возлюбленную бесприданницу до самоубийства и женился на деньгах. По тому же закону противоположностей, утешительные и слезоточивые лирики, типа Окуджавы, должны быть хладными, как лед. Или он душевно поизрасходовался в молодости? В чем убежден, так это в его однолюбии: старая любовь могла умереть, могла и выжить, но вряд ли оставила место для новой. Душевная атрофия предшествует обычно физической.

Дама, которой Булат никогда не изменял ни с кем, несмотря на ее капризы: муза.

Одиночество в многолюдье преследовало Булата всю жизнь, многие годы он безвылазно жил в Переделкине, погруженный в историческую атмосферу своих псевдоисторических романов, а Оля Окуджава считает даже, что именно одиночество послужило причиной его смерти, хотя были, конечно, и физические: астма, инфаркт, подхваченный в Париже грипп обернулся пневмонией. Однако именно Оля настаивала на продолжении концертной деятельности - полагаю, не из одних только меркантильных либо честолюбивых соображений, но чтобы вернуть Булата к жизни, в общество, к друзьям, в семью. Окуджава продолжал сочинять песни, но это уже была тень тени, пародия на самого себя прежнего. Как сказала Ахмадулина, "привычка ставить слово после слова". Завод кончился, лирическая струна ослабла, Окуджава пережил самого себя.

Настали новые времена, а новые времена - новые песни. Но и старые песни пелись по-новому или не пелись вовсе: "Голубой человек", "Голубой шарик", "Комиссары в пыльных шлемах" (см. ниже). Это - применительно к Окуджаве-человеку, а не только к его песенному творчеству и концертной деятельности. Именно в середине 70-х Булат сказал мне, как в прощальную встречу Владимир Максимов доверительно сообщил ему, что уезжает с заданием, что сознательно пошел на связь с КГБ. Это было так странно слышать про редактора "Континента", ярого антисоветчика. Не знал, что и думать, и сейчас воздержусь от комментария. Другой вопрос, кого этот рассказ больше характеризует: героя рассказа или самого рассказчика? Окуджава был растерян, именно растерянность делала его жестким, несгибаемым. Да и возраст, когда костенеет позвоночник.

Связь с ним у меня прервалась в конце 70-х по причине нашего с Леной Клепиковой спринтерского, но громко озвученного вражьими голосами диссидентства и последующего, под нажимом властей, отвала за кордон. Я не хотел никого подводить и продолжал знакомство только с теми, кто был сам не прочь: Лена Аксельрод, Таня Бек, Юнна Мориц, Володя Войнович, Яша Длуголенский, Фазиль Искандер и др. Булата среди них не оказалось, и мне не в чем его попрекнуть. Даже когда потеплело, я продолжал оставаться персоной нон грата - уже в связи с регулярными политическими комментариями в американской периодике и кремлевскими книгами. Это - одна из причин, почему я манкировал его концерты в Америке, тем более наслышан, как он не узнаёт знакомых в зале, а прилюдное объятие с Виктором Некрасовым в Париже подается как подвиг. Вполне возможно, что, прожив дюжину лет на свободе, я недооценивал хватки гэбья и инерции страха у интеллигенции в перестроечные времена, но ставить в неловкое положение московских гастролеров, да и самого себя, мне что-то не хотелось.

Чуть позже, однако, я организовал и вел вечера Фазиля Искандера и Юнны Мориц в Нью-Йорке - копии их вечеров в Москве, в ЦДЛ и Литмузее, где я тоже делал вступительное слово. Фазилю я подарил только что вышедших в Нью-Йорке "Трех евреев" под изначальным именем "Роман с эпиграфами" с автографной благодарностью за поддержку, так как Фазиль прочел роман еще в Москве, в рукописи, и горячо одобрил (до сих пор храню его записку). Из Нью-Йорка Фазиль отправился в Норвич - в Русскую школу тамошнего университета, где они с Булатом преподавали. Фазиль дал "Трех евреев" Булату, а на обратном пути смешно пересказал его впечатления. Теперь пересказываю я - с поправкой, понятно, на испорченный телефон, хотя по части информации Фазиль педант, а я тут же занес в дневник. Прочтя за ночь половину книги, Булат на утро расхваливал роман на все лады:

- Как он пишет! Это настоящая литература.

Еще одна ночь, "Роман с эпиграфами" дочитан до конца, мнение Булата изменилось коренным образом:

- Господи, что он пишет! Как рука поднялась!

К началу 90-х Булат уже выпал из времени - не только поэтический дар иссяк, но и присущая ему надсхваточная устраненность.

По призыву друзей, Окуджава ринулся в политику, но как-то невпопад, грубо, перебарщивая. Когда в начале октября 1993-го Россия оказалась по разные стороны баррикад и Ельцин расстрелял из танков оппозиционный парламент, на чем, собственно, и закончился русский эксперимент с демократией, дальше все пошло наперекосяк, выборы превратились в проформу, а демократические институты в потемкинский фасад, тихий, сдержанный, тонкий и мудрый Булат проявился как политический экстремал, правее Папы, в нем самом проснулся воспетый им когда-то комиссар в пыльном шлеме: "Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это - заключительный акт".

Резко выступал за закрытие оппозиционных "Дня" и "Советской России": "Я не за насилие - я за силу. Я не за жестокость - за жесткость. Это разные вещи. В наших обстоятельствах, в наших условиях это необходимо".

Это был уже другой Окуджава, не узнающий ни времени, ни страны, ни народа:

Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотри - всё скифы, скифы.
Их тьмы, и тьмы, и тьмы.

После операции на сердце на собранные его американскими поклонниками средства Окуджаву тянуло обратно в Россию: "Грязца своя…"

Я хочу вернуться к тому Окуджаве, которого знал, любил и люблю.

Что было для него главным в жизни?

Ответить могут только его книги.

По отдельности, Лена Клепикова и я рецензировали их во времена, когда Окуджава еще не был избалован ни критикой, ни читателями. В стихотворном томе Окуджавы в "Новой библиотеке поэта" я нашел цитации и ссылки на наши с Леной сольные статьи о нем в журнале "Звезда": "Поэзия добрых чувств" (Клепикова) и "По чертежам своей души…" (Соловьев). В общей сложности я опубликовал с полдюжины о нем статей в Москве, Питере, Нью-Йорке. Вплоть до эпитафии "Прощай, Булат" в "Королевском журнале", патроном которого был Миша Шемякин, редактором - Лена Клепикова, наборщицей - Лена Довлатова. Роскошное было такое нью-йоркское издание, несколько московских скоробогачей отмывали на нем свои деньги, но - недолго музыка играла. Обе Лены и я расстались с "Королевским журналом" еще прежде, чем он накрылся. Последний вариант моего портрета Окуджавы я опубликовал в московском сборнике, ему посвященном, и с небольшими изменниями в моих "Записках скорпиона".

Больше всего Булат обрадовался рецензии Лены в "Литобозе" ("Литературном обозрении") на его водевильную повесть "Похождения Шипова". Лена писала о его эстетическом гурманстве в обращении с историческимии реалиями. Героев для своей прозы он отбирал на обочине, самых что ни на есть невзрачных, никудышных, никчемных - писца на процессе декабристов либо шпика, приставленного к графу Льву Николаевичу Толстому. Прием не новый и частый (поздний пример - роман Трейси Шевалье "Девушка с жемчужиной", написанный от имени фиктивной служанки Вермеера Дельфтского). Однако для Окуджавы это была принципиальная установка на маленького, ничтожного и скорее даже отрицательного в привычном понимании героя - в противовес крупномасштабным положительным героям советской литературы.

Тонкий стилизатор и остроумный пародист в прозе, Окуджава даже в эпистолярный жанр вставлял изящные ретроспекции. В ответ на мои жалобы на сложности с установкой телефона в нашей новой питерской квартире он писал:

"Что же касается телефона - этой самой штуковины, которая мешает жить, а годна разве лишь на то, чтобы покликать доктора, то бог с ней совсем, не расстраивайтесь, а дóктора (будь он неладен) можно вызвать, велев дворнику за ним сбегать".

А кончил послание, совсем уж впав в исторический обморок:

"Надеюсь, будучи в Петербурге, заглянуть к вам, ежели, конечно, у вас, как у людей, и конюшня найдется, куда лошадок поставить, и добрая порция овса".

Он и явился в довольно скором времени словно из каких-то других времен - с багряной гвоздикой для Лены Клепиковой.

А я писал о его стихах, что Булата интересовало меньше, так как поэзия уходила с возрастом в прошлое, а настоящим и будущим была историческая проза, в которую Булат срочно катапультировал, почувствовав, что стихотворное вдохновение на исходе, и муза к нему захаживает далеко не с прежней регулярностью: "Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!" К себе как к барду он относился теперь иронически, и надо было видеть, как отчужденно поглядывал он сквозь очки на крутящийся диск только что выпущенной студией "Le Chant Du Mond" пластинки с его записями, которую только получил в единственном экземпляре и специально для нас поставил, а подарил и надписал болгарскую, попроще:

"Дорогие Володя и Лена, спасибо вам, будьте счастливы, если это возможно".

Отсюда смешливая интонация в письме по поводу моей рецензии на его сборник:

"Что касается меня, то я себе крайне понравился в этом Вашем опусе. По-моему, вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя несомненно что-то заслуженное во мне есть".

В то же время Булат серьезно относился к моим эссе о других и, в частности, поддержал меня, когда я покритиковал Городницкого за вторичность его песенных опусов:

"Что касается Городницкого, то это очень правильно, хотя его поклонники Вам спасибо не скажут. Я всегда утверждал, что он вообще не поэт. В наш грамотный век существуют умельцы и почище. Но утверждал я это плохо, ибо в этом смысле у меня положение особое".

Грубо говоря, позиция Булата сводилась к тому, что песни, которые он предпочитал называть "стихами под гитару", должны быть в первую очередь стихами, не прятать за мелодией свое стиховое ничтожество, быть готовыми к Гутенберговой проверке. Его стихи, несомненно, такую проверку выдержали. У него была своя поэтика, которая легко поддается формальному анализу. Об этом я и писал в той давней, 1968 года, статье, ссылку на которую обнаружил в академическом томе Окуджавы:

"Может быть, именно потому, что песни Булата Окуджавы воспринимаются нами не только как литературное произведение, а еще и как скрытое движение нашей душевной жизни, так хочется отвыкнуть, отстраниться от этих стихов, прочесть их впервые и разобрать по школьным правилам грамматического разбора: подлежащее, сказуемое, обстоятельства - места, времени, образа действия…"

Назад Дальше