Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев 7 стр.


Эта моя первая о нем статья очень укрепила наши с ним отношения, и теперь я понимаю почему. Отнюдь не из-за ее комплиментарного настроя. Я писал о его эмоциональной лирике не эмоционально, не лирически, но как о культурном и стиховом феномене, в контексте русской поэзии. Как бы я писал о Тютчеве, Фете, Мандельштаме. Будто Окуджава давно уже умер, вышел из моды и стал классиком, и его стихи звучат для исследователя в жанре, чисто, независимо, остраненно, без аккомпанемента знакомых мелодий. Не без некоторого самодовольства вспоминаю те, тридцатипятилетней давности, наблюдения, которые положили начало формальному подходу к его стихам. Вот несколько примеров - в качестве занимательного, что ли, литературоведения.

У каждого поэта - независимо от того, сознает он или нет - есть опорные, повторные, любимые слова, которые выражают нечто для него важное, заветное, сокровенное. Самый частый эпитет в стихах Окуджавы - последний: "последний троллейбус", "последний парад", "последний альпийский цветок", "звезды последние", "бабочка последняя", "последний пират", "последняя примерка", "на последнем шагу" - вплоть до "последнего стиха", после которого Окуджава сочинил немало новых. Часто он заменял любимый эпитет на развернутый синоним, в котором элегическая, щемящая нота звучала еще надрывней: "…поздний час - прощаться и прощать", "Умирает мартовский снег…", "Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой…", "В миг расставанья, в час платежа, в день увяданья недели…"

Теперь, после смерти Булата, меня не покидает чувство, что вся его поэзия была затянувшимся прощанием с миром, репетицией вечной разлуки: "Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться. Они молчат, они в пути. А плачут те, что остаются". Отсюда интонация - слезливая, прощальная, предсмертная, если не вовсе потусторонняя. Об этом мире Окуджава говорил, как бы глядя на него из другого. Сошлюсь на его коллег. Пастернак: "Каждая малость жила и, не ставя меня ни во что, в прощальном значеньи своем подымалась". А Бродский перефразировал Сократа: быть поэтом - упражняться в умирании.

Не отсюда ли постоянные ретроспективные оглядки и общий сентиментально-пассеистский настрой поэзии Окуджавы? Его любовь к миру окрашена прощально и ностальгически, он был патриотом страны, которой не существовало ни на одной географической карте - пространство он сменил на время. Тосковал по родине, как эмигрант, пусть внутренний - позаимствуем это слово из советского новояза. А теперь мысленно заменим Старую Басманную на Арбат и отнесем к Окуджаве слова, сказанные когда-то Иннокентием Анненским о "трех сестрах":

"Москва для них, может быть, только слово. Но что же из того? Тем безумнее они ее любят… Москва? Даже не Москва… Это слишком неопределенно, а Старая Басманная, дом на Старой Басманной. В сущности, три сестры любят нечто весьма положительное… Они любят то, чего уже нельзя утратить. Они любят прошлое".

В подобном констексте Окуджава - родной брат трех сестер, данный им в придачу, как д’Артаньян трем мушкетерам. Прошлое не кончается, но произрастает в настоящее и вклинивается в будущее. С другой стороны, как быстротечна жизнь, нет разницы между мигом и вечностью, человек входит в будущее, отягощенный прошлым, и даже на настоящее глядит как на минувшее. Оксюмороны типа "Вперед к прошлому!" либо "Назад в будущее!" приобретают логическую убедительность в силовом поле эмоциональной лирики Окуджавы. Его отношения с временем - наоборотные, зазеркальные: "Сквозь время, что мною не пройдено…", "Не тридцать лет, а триста лет…", "Целый век играет музыка…", "Час проходит, как мгновенье, два мгновенья - век…". Привожу по одной строчке - стихи эти, надеюсь, в памяти моих читателей: песенная лирика Окуджавы вошла в сознание нескольких поколений, как когда-то "Горе от ума".

Акустика у него была необыкновенная, постоянное эхо - читательский рефрен. Потому и не боялся Окуджава стертых слов и общих мест - в его стихах они приобретали добавочные связи и ассоциации и, не выдвигаясь сами по себе, оказывались в новом контексте и настраивали читателя-слушателя на определенный лирический лад. Скорее, однако, чем фольклорный, блатной, следует помянуть романсовый, а то и романсерный, трубадурный источник его песен-стихов. Как писал Александр Блок:

Тащитесь, траурные клячи,
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!

В этом, "блоковском", смысле поэзия Окуджавы есть поэзия ходячих истин. Но истина остается истиной, несмотря на злоупотребления ею. Общеизвестно: истина начинает свою жизнь с парадокса и кончает трюизмом. И то, что истина становится в конце концов притчей во языцех, является парадоксальным доказательством ее истинности. К тому же банальные истины излагались Окуджавой отнюдь не банально. При такой установке особое значение в поэтике Окуджавы приобретает определение, прилагательное, эпитет. Скользящая семантика одних эпитетов резко контрастирует с неожиданно предельными, острыми, единственными значениями других. Тихие, грустные, жалобные, щемящие, слёзные интонации пробуждают безотчетную тревогу, минуя четкий смысл - и слов, и фраз, а порой и всего стиха. Рядом - внезапные, взрывные, пронзительные слова:

Неистов и упрям, гори, огонь, гори…

* * *

Каких присяг я ни давал,
какие ни твердил слова,
но есть одна присяга -
кружится голова…

* * *

Ель моя, ель - уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!

Ель, моя ель, словно Спас-на-Крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.

Последнее стихотворение - вариация на пушкинскую тему "Явись, возлюбленная тень…" - написано спустя пару месяцев после смерти первой жены Булата.

Параллельно интонационно-лексическому контрасту возникает еще один - масштабная антитеза. С одной стороны, маленький, грустный, плаксивый человечек - с коротким веком, отпущенным судьбой, целой системой зависимостей от времени, быта и общежития. С другой - напряженность его душевной жизни, сполохи эмоций, духовное сияние. Наглядная модель этой антитезы - стихотворение о муравье, который "создал себе богиню по образу и духу своему":

И в день седьмой, в какое-то мгновенье,
она возникла из ночных огней
без всякого небесного знаменья…
Пальтишко было легкое на ней.

Вслед за очередным контрастом - душевно-идеального с приметно-будничным (пальтишко, обветренные руки, старенькие туфельки) - Окуджава неожиданно переводит все стихотворение в высокий регистр, в идеальный план, но только затем, чтобы последней строчкой закрепить за повседневным течением жизни черты поэтической одухотворенности и сердечного напряжения:

И тени их качались на пороге.
Безмолвный разговор они вели,
красивые и мудрые, как боги,
и грешные, как жители Земли.

Окуджава сконструировал - применительно к его поэтике точнее будет сказать "возвел" - в своих стихах сказочный город. Печатая шаг, по этому фантастическому городу вышагивает главный его герой - трубач, барабанщик, флейтист, горнист. Пусть не гитарист, что было бы нестерпимым прямоговорением и тавтологией, но человек сходной профессии. А главное - схожей судьбы: осознавший в себе свое время и свое призвание. О ком и о чем бы Окуджава ни писал - о веселом барабанщике или о дежурном по апрелю, о московском муравье или о полночном троллейбусе, о петухе, на крик которого уже никто не выходит во двор, или о грядущем трубаче, - он всегда пишет об одном и том же персонаже. Который сказочен в той же мере, как время и место его стихов.

Кстати, с временем этот сказочный персонаж на короткой ноге. Он легко меняет исторические маски, чтобы свободно пересекать его: Франсуа Вийон и Тиль Уленшпигель, оба Александра Сергеича - Пушкин и Грибоедов, Пиросмани, Киплинг, Ярославна, император Павел - с ними поэт в тесных сношениях, будто он их современник или они - его. Само собой, это не исторические лица, а такие же жители его стихов, как Ленька Королев и Надежда Чернова, бумажный и оловянный солдатики, барабанщик и трубач, муравей и кузнечик. Стихи Окуджавы в еще большей степени, чем его исторические романы, к истории имеют косвенное отношение: история для него - прежде всего легенда.

В легенде быт превращается не в бытие, а в бутафорию, в театральный реквизит с мимолетной и памятной символикой. Капюшон Данте, чайльгарольдный облик хромого Байрона, разбойничье досье Франсуа Вийона вспоминаются прежде их стихов и часто взамен их. Если опять обратиться к грамматике, исторические персонажи поэзии Окуджавы окажутся скорее в роли дополнения, чем подлежащего: не герои его стихов, а спутники поэта в его путешествии сквозь время. Как Вергилий у Данте. Исторический реквизит стихов Окуджавы создан в наше время.

Средневековая Франция или Грузия прошлого - нет, теперь уже позапрошлого - века для Окуджавы историчны и легендарны в той же мере, что довоенные арбатские дворы. Время становится легендой на наших глазах. Как те же, к примеру, московские трамваи, загнанные на столичные окраины:

И, пряча что-то дилижансовое,
сворачивают у моста,
как с папиросы искры сбрасывая,
туда, где старая Москва,
откуда им уже не вылезти,
не выползти на божий свет,
где старые грохочут вывески,
как полоумные, им вслед.

(К сожалению, в академическом издании так и остался цензурный "белый свет" вместо "божьего", а я помню, Булат, жалуясь на цензуру, приводил пару примеров, включая этот.)

И даже для самой что ни на есть современности находит Окуджава привычные и в то же время неожиданные приметы и черточки, которые обретают в его стихах историческую символику. Он выравнивает в значении, выстраивает в один временнóй ряд настоящее, прошлое и будущее - мгновение, час, день, год, столетие, не видя различия меж ними, ибо время - это условный показатель вневременных, вечных переживаний человека: "И нет поединкам конца, а только - начала, начала…", "И в смене праздников и буден, в нестройном шествии веков смеются люди, плачут люди…", "Не тридцать лет, а триста лет иду, представьте вы, по этим древним площадям, по голубым торцам…".

Помимо песенно-романсово-романсерных корней, в поэзии Окуджавы легко различимы связи с живописью. Цветовые эпитеты у него - яркие, чистые, благородные, нарядно сказочные:

Два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят.
Над ними синие туманы во все стороны летят.
Под ними красные цветочки и золотые лопухи…
Два кузнечика зеленых пишут белые стихи.

Поэт нечастых программных деклараций и теоретических постулатов, Окуджава в стихотворении "Как научиться рисовать" резюмирует поэтический опыт, им нажитый:

Перемешай эти краски, как страсти,
в сердце своем, а потом
перемешай эти краски и сердце
с небом, с землей, а потом…
Главное - это сгорать и, сгорая, не сокрушаться о том.
Может быть, кто и осудит сначала,
но не забудет потом!

У каждого человека свой любимый цвет, у поэта - тем более. К примеру, наиболее частый цветовой эпитет у Ахмадулиной - оранжевый, у Давида Самойлова, с его приглушенной палитрой - серый. Излюбленный колер в поэтике Окуджавы - голубой, самый тревожный, зыбкий, романтический, отвечающий душевной смуте его лирики. Но именно зыбкость и невнятность - при романтических либо ностальгических мотивах - для Окуджавы наиболее и важны; оттого, кстати, столько в его стихах контрастных сопоставлений:

Он по-дьявольски щедр и по-ангельски как-то рассеян…

* * *

Петухи в Цинандали кричат до зари:
то ли празднуют, то ли грустят…

* * *

То ли утренние зори… То ль вечерняя заря…

Так и "голубой" эпитет применен Окуджавой вовсе не к тем понятиям, с которыми его связывает просторечие: скажем, "голубое небо". Колебатель смысла, Окуджава голубым называет неголубое, то есть открывает голубизну там, где ее до него даже не подозревали. Голуби до него были сизыми, а у него становятся голубыми - потому и голуби! "Петух голубой", "две вечерних звезды - голубых моих судьбы", "по голубым торцам", "за голубями голубыми", "голубые чаи", "голубые капельки пота" - семантика смещена, поколеблена, зато соответственно усилена скользящая неопределенность стиха.

(Опускаю "голубого человека" и "шарик вернулся, а он голубой" - Булат перестал их петь ввиду сексуальной переориентации невинных образов, по причине их двусмысленности в новом лексическом контексте, - как искажены современным сленгом фетовское "Я пришел к тебе с приветом…" или пастернаковское "…ты прекрасна без извилин" да и пушкинское "всё волновало нежный ум". Однако "Союз друзей" он петь продолжал даже после того, как песня стала гимном правых, несмотря на противоположное и ни на чем не основанное утверждение критика С. Рассадина. Зато его ностальгические "Комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной" и вовсе зазвучали после идеологического обвала начала 90-х анекдотично - пока, десятилетием позже, в них не послышались грозные и зловещие нотки.)

Лев Толстой считал, что гармония Пушкина происходит от особой иерархии предметов в его поэзии. Но то же самое можно сказать про любого подлинного поэта, хотя предметная иерархия у каждого разная. А какова новая иерархия у Окуджавы?

Он произвел эмоциональный, душевный, лирический сдвиг в поэзии путем замены определенных, четких, готовых и неотменных понятий на неясные, смутные, колеблемые и тем именно, наверное, драгоценные его читателю-слушателю. Даже тропам - традиционным, банальным, затертым и стертым словам-шаблонам - таким, как "надежда", "вера", "родина", "любовь" - Окуджава возвратил былой, до их инфляции, смысл, эмоционально обновил, дал их семантическим курсивом, советскому неоклассицизму противопоставил опять-таки классический слезоточивый сентиментализм: "Мы откроем нашу родину снова, но уже для самих себя". Родину он открывает в арбатских дворах, в кривых арбатских переулках, в арбатских сверстниках: "И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре, что погода двадцатого века началась на арбатском дворе". Арбат - призыв и призвание, радость, беда, судьба.

От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты - мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя.

И ту же самую черту длительности, бесконечности переносит на время:

Сквозь время, что мною не пройдено,
сквозь смех наш короткий и плач
я слышу: выводит мелодию
какой-то грядущий трубач…

Да, patriotisme du clocher, но колокольня - Арбат и окрестности - не география и не топография, а скорее топонимика, знаковая совокупность ностальгических, как во сне, названий: Усачевка возле остановки, от Воздвиженки до Филей, от Потылихи до Самотечной, Сивцев Вражек, Большой театр и тому подобное. Патриотизм Окуджавы суженный, локальный, местнический, ему нет дела ни до "широка страна моя родная", ни до "Союза нерушимого". Та самая "малая родина", что у патриотов-деревенщиков, и странно даже, что они друг друга не узнали и не признали поверх идеологических отличий. Стаc Куняев, сам поэт, бывший оруженосец Слуцкого, а вскоре главред "Нашего современника", рупора березофилов, осенью 68-го обрушился на Булата с разгромной статьей под броским названием "Инерция аккомпанемента", с формальной скрупулезностью перечислил в ней основные свойства поэтики Окуджавы, но ухитрился не заметить, что именно они и составляют привлекательное лицо поэта. Наоборот, выстроил на их основании свое наивное обвинение Окуджаве: в мелодекламации, в банальностях, в амикошонстве, в банальностях, в кукольности, вплоть до переизбытка служебных элементов речи. Только что с того! С каких пор это грехи, тем более в литературе? Если заменить минусы на плюсы или хотя бы дать наблюдения Куняева на безоценочной шкале, то, может быть, это одна из лучших статей про Булата - придирчивый, пристрастный, тенденциозный взгляд лучше, цепче схватывает имманентные черты, чем комплиментарный. Зоилы умнее, наблюдательнее апологетов и тифози. Поставим это в заслугу тогдашнему Куняеву - способность понять мотивы и образы, противоположные его собственным.

Объективности ради сошлюсь на высказывание критика, отношение к которой моих земляков-питерцев как к гуру считаю завышенным, панегирическим и нелепым, - на Лидию Яковлевну Гинзбург: "Элегическая поэтика - поэтика узнавания. И традиционность, принципиальная повторяемость является одним из сильнейших ее поэтических средств. Но дальше повторений не идут лишь бездарности и эпигоны. Гармоническая точность позволяла поэту творить новое варьирование "тонкими смысловыми сдвигами"".

Не одну родину, но и весь мир воспринимает Окуджава в ближнем пригляде - как родной, обжитой дом, уютно обставленный знакомыми чувствами. Поэзия дает возможность установить короткие отношения не только с временем, но и с пространством: "шар земной на повороте утомительно скрипит", "наш исхоженный шар" либо - предлагает повесить звезду "над моим потолком". Можно и так в шутку сказать: "глобал виллидж" была открыта Окуджавой прежде Маклюэна.

Который раз поэзия опережает науку!

Поразительно бесстрашие Окуджавы перед патетикой и тавтологией. В сказочном, театральном, условном, табакерочном мире, возведенном им по "чертежам своей души" и только отдаленно напоминающем довоенную Москву, слова-трюизмы, субъективно, интимно обновленные, становятся координатами его лирического героя.

В старом-престаром фильме Карне "Дети райка" мелодраматическая пантомима, к которой мы привыкли относиться скорее эстетически, чем эмоционально, неожиданно полностью, один к одному, подтверждается страстью мима Дебюро - и сказочный мир пантомимы внезапно обрушивается действительной трагедией. Вот и от актеров, занятых, казалось бы, в игрушечной поэзии Булата Окуджавы, жизнь требует не читок, а "полной гибели всерьез".

Смерть кажется такой внезапной, чужой и чуждой, но именно она подтверждает реальность этого сказочного мира, границы которого охраняют два солдата - бумажный и оловянный. Бумажный солдат, красивый и отважный, хочет переделать мир, чтобы все были счастливы. Оловянный солдат осужден на вечный подвиг, он ждет своих врагов и боится выпустить из рук окаянный автомат:

Его, наверно, грустный мастер,
пустил по свету невзлюбя.
Спроси солдатика: "Ты счастлив?"
И он прицелится в тебя.

Два разных стихотворения о двух разных солдатиках, но обоих пустил по свету один мастер. Два солдатика, двойники-антиподы, ведут между собой вечный спор. Мелодийная, гитарная гармония Булата Окуджавы на поверку оказывается мнимой, навсегда утраченной - равно в окрестном мире и в человеческой душе.

Назад Дальше