Пазл мазл. Записки гроссмейстера - Вардван Варжапетян 11 стр.


А кто знал Абрашу в Воложине, больше всех удивлялись. Тихий мальчик необыкновенных способностей. Про него даже писали: вундеркинд из Воложина. В одиннадцать лет решил какую-то нерешаемую задачу. В двенадцать принят без экзаменов в Минский университет. На каникулы приехал к бабушке в Раков в августе 41-го. Не рассчитал. На следующий день местечко заняли немцы.

А после расстрела у мальчика жутко испортился характер. Такое случается, если конечно человек остается живым. Моя троюродная сестра Сталина Кравченко (по мужу), чуть что недослышит, сразу в крик: "Что, Гитлер?"

Сын говорит:

– Мама, иду в булочную. Что тебе купить?

– Что, Гитлер?

Лучше не спрашивать.

Глупые дети пишут на заборах слово из трех букв; подрастут – перестанут. А Абраша Шапиро наоборот: вдруг стал материться через каждое слово. Его и прозвали Заборчик.

Сара-Малка Наумчик и Элькина, делегатка от женщин-хасидок, просили Куличника выгнать Заборчика к чертовой матери, хоть снова выдать полицаям. Потому что дети же берут с него пример, он же взрослый, в кипе, талесе – четырнадцать лет человеку, пора остепениться.

Но наш командир дал великую клятву принять в отряд любого еврея.

– Женщины, хотите, прямо на ваших глазах застрелю паршивца? Но прогнать не имею права.

Короче говоря, все Заборчика сторонились как заразного. Даже те, кто спал с ним на одних нарах. Только Дора Большая, Изя великий охотник и Дрыгва-Корова с ним знались.

Но он же, Абрам Шапиро, можно сказать, нашел средство от вшей. Как часто бывает в науке, случайно. Сел, не глядя, на муравейник. Они и забегали по нему. Скинул он рвань свою и стал их сгонять, они же его всего искусали. А стал одеваться, в портках – ни одной вши.

Заборчик рассказал Изе-охотнику, тот все повадки лесные знает. Но Изя затылок поскреб, засомневался. Нашел большой муравейник (в сосняке их много), накрыл кожухом. Пока свернул козью ножку, пока трут запалил, пока покурил, еще какую надобность справил, – муравьи подчистую всех паразитов истребили или перетащили в муравейник. У них там чего только нет: хвоя, труха древесная, живица, земля, трава, веточки, листья. Я потом сам на себе проверил Заборчиково открытие. Даже предложил переименовать его из Заборчика в Мурашку. Не поддержали. Но Берл Куличник премировал Шапиро трехлитровой крынкой молока. Собралась вся мелюзга: Мамкины, чярнухинские, новогрудковские, фастовские, всякая прочая разная босота попробовать молочка.

Когда женщины узнали, что снаряжается пост охранять мельницу, тут Заборчика и геть из отряда в Рафайловку. Да он не особенно и кобенился.

Прочитал недавно Андрея Платонова "Город Градов" и там с радостью встретил мацу:

"Секретарь приник к Шмакову и прошептал вопрос:

– Вот вы из Москвы, Иван Федотович! Правда, что туда сорок вагонов в день мацы приходит, и то будто не хватает? Неужто верно?

– Нет, Гаврил Гаврилович, – успокоил его Шмаков, – должно быть меньше. Маца не питательна – еврей любит жирную пищу, а мацу он в наказание ест".

Не в наказание, Шмаков! Всевышний дал нам два великих подарка: субботу и мацу.

Я еще помню ту, что дедушка приносил из синагоги, ее пек старик Копылович – отец того Копыловича, который нам в лесу пек мацу, и дед Герца Копыловича, который целые вагоны мацы бесплатно отправляет в Россию.

Хороша израильская маца. Но с той, чярнухинской, не сравнится: та была огромной, толстой, прожаренной, твердой, ряды проколов, как книга для слепых. Маца и есть хлеб для незрячих. Или, наоборот, прозревших.

Знаю одно: это хлеб, вложенный Господом в руку еврея. Как пропитание и напоминание: помни, ты был рабом, голодным, обездоленным.

Многие это забыли. Забыли, что обязанность еврея – быть благодарным Всевышнему.

Я и сейчас слышу хруст мацы под ногами евреев, когда они выбирались из тесно составленных в длинный ряд – в три ряда! – столов, накрытых в синагоге в пасхальный седер. Послушали раввина Фишмана, выпили, хорошо закусили. Пора покурить, поговорить о делах.

Только маца под ногами хрустит. Так оскорбленно и грозно!

И вспомнил я Притчи Соломоновы: "Сытая душа попирает и сот, а голодной душе все горькое сладко".

И так еще понял я притчу: много евреев, откормленных, как свиней, великой мудростью, но не потрудившихся поверить, понять, исполнить хоть крошку великой веры и знания, зато их распирает: мы – народ Книги, мы дали миру... А что ты сам дал миру?

А ты, Веня?

Интересный вопрос. Я подумаю.

Я действительно думал всю ночь. Лежал, думал. И улыбался.

Во времена Пушкина и Гоголя жил в Москве знаменитый игрок Иван Петрович Селезнев по прозвищу Хромой.

От него осталась одна-единственная партия – "косяк Хромого", где он, играя черными, блестяще разгромил соперника. Он мог с первых же ходов указать, какой цвет выиграет. Вот и я теперь могу.

Всю жизнь продумал над вторым ходом белых ed4 (1.gh4 ba5). Великим, неожиданным, гибельным. Архигибельным! Белые обречены. Но они не знают этого, как праздничные, нарядные Помпеи, чем грозит им извержение Везувия. В этой обреченности невыразимое величие.

Полуход ed4 я посадил как семечко вот здесь (стучу костяшками себя по лбу), оно взросло громадным деревом, где я вижу, как созревает каждый сук, ветвь, развилка, веточка, лист, стебель, черенок, прожилки каждого листа. И все это звучит во мне тысячами струнных, медных, клавишных, органных. У каждого хода звучание, перемена гармонии. Эта партитура бесконечности переполняет мое сердце радостью.

"Остановись, мгновенье, ты прекрасно!"

О, нет! Гетевское (точнее фаустовское) восклицание, восхищающее столько поколений ученых немцев, есть ф о р м у л а м е р т в е ч и н ы.

Прекрасное неостановимо – вот ф о р м у л а п р е к р а с н о г о.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

А так хотелось толкнуть дверь с настоящей дверной ручкой, коснуться ладонью старинной серебряной мезузы на косяке и прижать ладонь к губам, как в детстве, когда папа еще не завел общую тетрадь для конспектов по "Краткому курсу истории ВКП(б)", а был, как его отец, хорошим скорняком. Но меня всего несколько раз вызывали в штабной блиндаж.

Стены блиндажа – сосновые бревна, законопачены несъедобным мхом, потолок бревенчатый, ступени – дубовые плахи, пол утрамбован, настелен лапником. Дыши витаминами, Веня. Но все перебивает табак и самогон.

Каганец коптит. Вокруг фитиля – радужный круг гало, как описывают его полярные путешественники.

На столе из горбыля медный чайник с костра. Чай, видно, попили, теперь перекур: трофейная немецкая "Прима" и папиросы "Три богатыря".

– Значит, ты и есть Балабан?

Спрашивает человек лет сорока, но могу ошибиться. Бледный, под глазами чернота от недосыпа. Черноволос, гладко зачесан назад. Командирская гимнастерка, широкий шеврон на рукаве спорот, и на груди не выцветшие пятна от двух орденов. А серебряный "Почетный знак ВЧК-ОГПУ" не свинчен. Видно, он ему дороже орденов. Туго затянут портупеей; как важный пакет, весь проконвертован.

– Закуривай.

– Можно две, товарищ...

– Там-бов, – диктует он по слогам.

Уверен, ему только сейчас такая фамилия в голову пришла. В смысле: "Тамбовский волк тебе товарищ, гражданин Балабан". Понимаю, военная хитрость. Так и я не скажу, для кого вторая папироса.

Такая радость – чиркнуть настоящей спичкой по коробку.

Тамбов сгоняет ребром ладони хлебные крошки. Из планшета достает два листа настоящей белой бумаги. Отвинчивает колпачок самописки.

– Фамилия, имя, отчество.

– Балабан Вениамин Яковлевич.

– Национальность? Ясно. Но для уточнения.

– Еврей.

– Дата и место рождения.

– 1917-й год, Чярнухи.

– Ты по-русски отвечай. Город, село, станция, аул?

– Райцентр.

– Партийность?

– Не состою.

– Смелый боец, – аттестует меня Куличник. – Пришел с личным оружием, двуствольной ракетницей.

– Редкое оружие, – замечает Тамбов.

– Морально устойчив. Мастер спорта по шашкам. Чемпион Белоруссии. Инициативный.

– Да уж наслышан про твою инициативу, шашки-башашки. Куличник, ты выдь, распорядись покормить моих автоматчиков.

И тихо, на ухо Ихлу-Михлу, но не учел мой музыкальный слух: "С моими хлопцами досмотри вещички этого. Волосинки не пропусти, каждый шовчик, где и вошь не поместится. Хлопчики знают".

Командир зло разогнал гимнастерку под офицерским ремнем, но вышел.

– Давно воюешь?

– Как немцы напали, так и воюю.

– А теперь внимательно посмотри.

Из крафтбумажного конверта Тамбов достает пять фотографий, как с доски почета, 6х9. Все приблизительно лет тридцати.

– Ну?

Конечно, я своего фрица сразу узнал: четвертый. Почему-то по лицу видно, что он выше всех.

– Этот.

– Не путаешь? Точно?

– Да уж не путаю.

Прячет снимки в конверт.

– Теперь встань, скинь все, как у доктора, только ягодицы не раздвигай. Ты же в жопу ничего не засунул? А вот куда? Це трэба шукати. Не может такого быть, чтоб ничего не было на человеке.

Почему? Вот у меня теперь как раз ничего: портки вонючие скинул, рубаха нагольная, ватник, желтые сапоги с тремя парами портянок.

– Обувка с него? Это я у тебя конфискую.

– А мне босым ходить?

– Какой размер носишь?

– Сорок первый.

– Как я. Значит, шухнемся.

Он правда стаскивает яловые сапоги, ставит за ушки рядом.

– Портянки себе оставлю.

Так и остается во фланелевых портянках, аккуратно заправив уголки под навертку.

Каждую мою портянку прощупывает сухими быстрыми пальцами, каждую проглядывает на свет каганца. Все шесть. А я рассматриваю свои ноги – они даже чище, чем руки. Наконец возвращает мне портянки. Наворачиваю самые свежие и натягиваю "тамбовские" яловые. Самый раз.

Тамбов протягивает мне кружку с недопитым самогоном.

– Полей.

И подставляет ладони ковшиком, моет каждый палец, как хирург перед операцией. Насухо вытирает платком.

– Поехали дальше.

Еще пакет, в таких продают фотобумагу. Тоже пять 6х9. Но все в немецкой форме.

– Внимательно гляди.

Гляжу. Закрываю глаза.

– Перетасуйте их заново, товарищ Тамбов.

Хмыкает, но тасует. Опять выкладывает.

– Второй.

– Точно?

– Ага.

– Откопали мы его с вашей врачихой. Толковая. А труп четыре ваших партизана еле вытащили, да еще мои хлопцы помогли. Метр девяносто два, это рост. А вес прикинули – центнер.

Легко встал.

– Вставай, вставай. Бей! Со всей силы.

Тамбов даже не уходит от ударов, а движением корпуса обманывает мои кулаки. И без замаха, просто обозначил удар в солнечное сплетение, но я хватаюсь за стол, не могу вздохнуть, круг гало перед глазами.

– Это, партизан, я шутя. А вот как ты его завалил, тут шарада. Не мог ты, Балабан, такой удар нанести. Не мог, понимаешь?

Не мог, а нанес.

Тот фриц не держал удар. Николай Королев держал. А Шоцикас нет, хотя был чемпионом Европы. Помню его бой с Юшкенасом. Такой увалень. И вдруг бьет боковым в челюсть – и Шоцикас на полу. На "девять" только голову приподнял. Аут! По-моему, чемпион после того нокаута больше не выходил на ринг.

Великое дело – держать удар.

Как-то в Пицунде, в Доме творчества кинематографистов... Нет, я не член их творческого союза, хотя по моим сценариям сняты две научно-популярные одночастевки про шашки (их крутили в фойе перед сеансами в зале). Еще в производстве придуманный мной мультфильм "Апофеоз войны": всем известная груда черепов с картины Верещагина превращается в головы, в людей. Каждое лицо находится на экране десять секунд, как диапозитив. Оказывается, это невыносимо долго.

Фильм отснят, но никак не озвучат. Предлагают Мусоргского "Песни и пляски смерти", "Всенощную" Рахманинова, оратории Генделя, реквиемы (Палестрины, Моцарта, Керубини, Берлиоза), "Плач по жертвам Хиросимы" Кшиштофа Пендерецкого. А может, не надо озвучивать?

В общем, путевки в Пицунду я для нас с Идой по блату достал.

И вот кручу в тренажерном зале велосипед. Вдруг влетает хулиган лет шести, обежал все тренажеры, грохнул железными грузами, все включил-выключил и уставился на меня.

– Сколько вам лет?

– Шестьдесят один.

Даже не верится, что я был таким молодым, занимался на тренажере.

– Никогда не видел такого древнего лица. А чего это вы делаете?

– Занимаюсь физкультурой.

– Так вы же ногами крутите, а надо ставить удар.

– Зачем? Я ни с кем драться не собираюсь.

– Вы-то не собираетесь, а вам как треснут!

Правильно, пацан, ставь удар! Но еще важнее – научиться держать удар.

Каждый боксер отрабатывает бой с тенью. Обязательно. Это основа основ: бег, отработка удара, скакалка, бой с тенью. Но кому придет мысль, что тень сама нанесет удар: прямой правой в челюсть и крюк левой в голову. И – аут.

Мало кто умеет держать удар. Из всех, кого я знал, самым непробиваемым оказался Скрыпник.

Его сыночку первому сделали обрезание. Моэлем (тот, кто делает обрезание) он позвал Хайма Бровастого, своего земляка из Лиозно. У Хайма левая бровь смоляная, правая – сивая, не просто седая, а волос какой-то конский. Что за болезнь такая?

Хайм был скорняком и шорником. До его прихода в отряд все шкуры и кожу выделывали только хасиды, у них были свои колоды дубовые, ведра, куда все мочились.

Хасиды на Хайма плевались. Дознались, что он до войны кабанов у мужиков колол, а шкуру свиную себе брал. Как будто он людей резал! Одним словом, не кошерный еврей, да еще его мать монашки-кармелитки крестили.

Хасиды, объяснили бы вы немцам такое дело, а то они обсмолили всю семью Хайма, а он не догорел, спасся.

Вот Хайм Бровастый и сделал обрезание сыну Скрыпника, партизанскому первенцу, первому еврею, обрезанному в Глыбенской пуще. И до него рождались, но до брит-милы не доживали. А тот уже прожил на белом свете целых восемь дней.

Малыша назвали Бен-Цви – Сын войска. Вроде как "сын полка", но не точно, ведь у Бен-Цви были родители. Правда, недолго.

Узнав, что жена родила сына, Скрыпник ушел в самоволку, никого не предупредив. После выяснилось, что он на что-то выменял на хуторе торбу муки, жменю сушеных яблок и баночку меда. Хотел жене и сыночку устроить праздник. И напоролся на полицаев. Отстреливался, но его смертельно ранило.

Первым про это узнал Маркс Брайнин. Был такой, родители назвали его в честь Карла Маркса. Хорошо еще, не "Капиталом". Такие примеры тоже известны.

Всех переполошил: "Нашли Скрыпника. Под обрывом".

Обрыв – это страшенный овражище, там весь наш лагерь мог сховаться. Но если полицаи или сичевики обнаружат, никто не выберется оттуда живым. Ловушка.

Когда со Скрыпника сняли фуфайку и всю одежду, нашли место пулевого удара в сердце. Его двумя разрывными пулями ранило. Первая перебила голень. Он бы, может, где и сховался, но ведь снег, опасался, что по крови дознаются про наш лагерь. Вот и уводил полицаев к обрыву. Отстреливался до последнего патрона. Даже мертвый не выпустил обрез, знал, что в отряде нехватка оружия. И с пробитым сердцем сам бросился с обрыва.

Обрез передали Берлу, – Скрыпник числился во второй роте командиром отделения. А продукты – Циле Скрыпник и ее сыночку. Циля оставила мед и сушеные яблоки, а муку отдала раввину Наумчику – на мацу, у нас же не было мацы, не то что сейчас. И ребе с благодарностью принял.

Наш хлебопек Копылович поскреб под кипой:

– Простите, ребе, но эта мука с кровью, а еврею же такое никак нельзя.

– Хвала Всевышнему, что не вода попала на муку, иначе бы она заквасилась и была бы для мацы уж точно негодной. Спасибо, Копылович, что напомнил: Всевышний велит нам жить по Его законам, а не умирать по ним. Так что испеки нам доброй мацы.

Где он теперь, Бен-Цви Скрыпник? Знает, с какой высоты падал его отец? И на какую высь вознесся? Все тела (кроме людских) падают с одинаковой скоростью. Но ни одно тело не возносится. Лишь человеки.

Тамбов продолжает меня допрашивать. Хоть бы самогона предложил, чем руки им мыть.

– Не мог, понимаешь? Вспомни, может, он хоть выругался, какое-то слово сказал?

Штайн. Это точно. А первое слово я не расслышал. Коф... копф... И еще: кайн.

– Может, копфштайн? Булыжник?

– Может.

– Немецкий учил? Ну-ка, напиши здесь. Через "s". Немецкое "s" перед "t" читается как "шэ", и пишется соответственно.

Я зачеркнул лишние, осталось: Kopfstein.

– Теперь еще раз, без помарки. И подпись. Как говорится, "исправленному верить". И дату поставь – 12 мая 1943 года.

– Товарищ Тамбов, немец, наверно, подумал, что я камнем ударил.

– А ты чем? Свинчаткой?

– Кулаком.

– Этим вот фаустом?[Faust– кулак (нем.).] Прямо по Гете у нас получается. А мне теперь пальчик за пальчиком разгибать этот самый кулак. Плохо получается, Балабан: труп есть, а фактов нет. Был в Германии? Встать!

И взглядом сверлит: смотреть в глаза, когда спрашивают.

– Чего я там забыл?

– А вот это мне и придется выяснить. Значит, в Германии не был, говоришь. А в Столбцах?

– Где это?

– Ну, не был и не был. Иди, зови командира.

Солнышко. Хорошо. Еще бы выпить, закусить, закурить. Но не предложено Балабану. Хорошо, хоть три сигареты добыл и одну папиросу.

Ой, Веня, не к добру этот Тамбов. И что за фашист такой, что его из земли выкопали, взвесили и измерили.

Вот тебе и фауст. Вот тебе и Гете вместе с Шиллером.

Через много лет, уже сам став дедом, узнал: у Гете был сын Август (незаконнорожденный), добропорядочный бюргер, которому законная жена родила двух сыновей. Так что правнуки Гете вполне могли голосовать за Гитлера. Всего сто лет разделяют события: умер Гете – да здравствует фюрер. Интересно: кто больше объединил Германию – Гете или Гитлер?

Гете знал, чем закончит Германия. "Судьба однажды накажет немецкий народ. Накажет его потому, что он предал самого себя и не хотел оставаться тем, что он есть. Грустно, что он не знает прелести истины; отвратительно, что ему так дороги туман, дым и отвратительная неумеренность; достойно сожаления, что он искренне подчиняется любому безум ному негодяю, который обращается к его самым низменным инстинктам, который поощряет его пороки и поучает его понимать национализм как разобщение и жестокость".

Прав был Гете, напророчив немцам наказание. Только хотелось бы знать, что он имел в виду под наказанием? Нельзя же целый народ, как расшалившегося школьника, поставить в угол или на коленях стоять на горохе. Народ нельзя посадить в тюрьму, хотя в принципе такое возможно. Конечно, такую тюрьму не построишь. А вот концлагерь можно. Опутать всю Германию колючей проволокой, поставить сторожевые вышки с пулеметами, рассчитать, сколько нужно еще крематориев вдобавок к тем, что немцы уже построили для других. Вот пусть и строят. Самообслуживаются.

Назад Дальше