Страницы моей жизни - Моисей Кроль 27 стр.


На другое утро я покинул Читу. Почти все товарищи пришли меня провожать, и эти проводы носили необыкновенно сердечный характер. Особенно тронули меня своими горячими пожеланиями Кузнецов и Рехневский.

Вообще мои встречи с товарищами в Чите произвели на меня такое глубокое впечатление, что все описанные лица стоят передо мною и сейчас, как живые, хотя с тех пор прошло свыше сорока пяти лет.

Когда я вернулся в Верхнеудинск, я там нашел много перемен. Брамсон готовился к отъезду в Россию, так как в силу коронационного манифеста срок его ссылки подходил к концу. Далее, благодаря тому же манифесту, в Верхнеудинск переселились трое новых политических, до того находившихся на поселении в разных гиблых местах Забайкалья. Это были Спандони, Голиков и Виктория Левенсон.

Эти трое ссыльных представляли собою особый интерес тем, что отражали собою разные периоды русского революционного движения в 70-х и начале 80-х годов, как известно, очень быстро менявшего свой идейный облик и свою тактику.

Это были сверх того три человека, принадлежавшие к совершенно различным общественным слоям и резко отличавшиеся друг от друга и по своим настроениям, и по своему подходу к людям и к жизни вообще. И все же все трое были втянуты в русское революционное движение и заплатили за свою преданность социалистическому идеалу и русской освободительной борьбе многими годами каторги и поселения.

Голиков тогда (в 1895 году) был уже пожилым человеком – лет 55. Внешним своим видом он походил на крестьянина или рабочего. Он носил постоянно высокие сапоги и косоворотку, перехваченную в талии ремешком. Большая с сильной проседью борода и несколько всклокоченные волосы дополняли его портрет, довольно сильно напоминавший портрет Льва Николаевича Толстого, каким его изображают в поле за сохой. Но высокий лоб Голикова, его глубоко сидевшие умные глаза и необыкновенно приятная улыбка без слов свидетельствовали о его благородной, я сказал бы, просветленной душе.

Это был человек, много переживший, много перестрадавший, много передумавший и, невзирая на все превратности судьбы, сохранивший большую любовь к людям. Он относился к окружающим апостольски просто и душевно, и это чувствовали все, с кем только он ни приходил в соприкосновение. Он словно излучал доброту, и в этой его особенности, быть может, заключался секрет той необыкновенной привязанности, которую к нему питали не только товарищи, но даже совсем простые люди.

Голиков был прирожденным "народником" в том смысле, что он чувствовал свою глубокую душевную и духовную близость с широкими крестьянскими массами. Он болел их страданиями и мечтал об их счастье. Не удивительно, что он вел революционную пропаганду среди крестьян. За это свое "тяжкое преступление" он был приговорен к многолетней каторге. Там, в мрачных условиях каторжного режима, Голиков очень скоро завоевал симпатии не только своих товарищей, но также "уголовных" и даже надзирателей. Менее всего он думал о себе, зато он делал все возможное, чтобы быть полезным товарищам и вообще всем окружающим, и его друзья по каторге могли бы многое рассказать о том, какой трогательной заботливостью он их окружал и как он, не останавливаясь ни перед какой тяжелой работой, всячески старался облегчить им их подневольную жизнь.

Меня Голиков встретил так сердечно и тепло, точно мы были старыми друзьями. Я провел у него целый вечер с истинным удовольствием. Его задушевная беседа, удивительная бодрость и мягкость его обращения как-то особенно успокаивали, и, слушая его, я чувствовал, что у меня становится теплее на душе.

Голикова очень интересовали результаты моих исследований и впечатления, которые я вынес от своих бесчисленных встреч с бурятами. И когда бы я к нему ни приходил, он меня неизменно расспрашивал о бурятах, их нравах, обычаях и хозяйственном их строе. Его особенно интересовал вопрос, имеются ли среди бурят бедняки, велико ли их число, чем занимается эта беднейшая часть бурятского населения, как относятся зажиточные буряты к этим неимущим и т. д. И когда я сообщил Голикову, что и в бурятских улусах богатеи нередко жестоко эксплуатируют своих впавших в бедность сородичей, то это его сильно взволновало и огорчило.

Случайно как-то я в разговоре с Голиковым упомянул, что мне во время моих странствований привелось также посетить немало русских деревень, и этого было достаточно, чтобы он меня засыпал: как они живут, много ли среди них грамотных, каков их культурный уровень, какое они ведут хозяйство и т. д. К сожалению, тогдашние мои наблюдения над жизнью забайкальских крестьян были довольно мимолетные: я останавливался в русских деревнях ненадолго, на час-два, или изредка проводил в них ночь. Все же кой-какие интересные сведения о забайкальских крестьянах я мог ему сообщить.

Я ему рассказал, какое сильное впечатление на меня произвели деревни, населенные русскими сектантами, которых в Забайкалье именуют "семейскими". Это были люди, точно принадлежащие к другой расе. Высокие, сильные, настоящие богатыри, светловолосые, с голубыми глазами, они выделялись среди других русских обитателей Забайкалья, представлявших собою часто тип смешанный, результат скрещивания с сибирскими аборигенами.

Хозяйство свое "семейские" тоже вели образцово. Их лошади и рогатый скот поражали своей силой и превосходными качествами. Их поля можно было сразу узнать по прекрасной обработке и тому превосходному урожаю, который они давали. Дома в "семейских" деревнях отличались солидностью своей постройки, своим простором и своеобразной красотой стиля.

– Одно только не нравилось мне в них, – сказал я Голикову, – это их фанатизм и суровая приверженность к старине.

По-видимому, мое последнее замечание сильно задело любопытство Голикова, так как он тотчас же обратился ко мне с просьбой рассказать ему, в каких именно формах у них проявляется фанатизм и в чем я усмотрел их приверженность к старине.

– Многого я вам сообщить не могу, – сказал я Голикову, – но кой-что я о них знаю. Так, например, я слышал, что "семейские" считают всякого постороннего человека, "не своего" – "нечистым", поэтому они никогда не станут есть вместе с "несемейскими". Далее, они не переносят табачного дыма, так как считают, что табак – это "чертово зелье". Они стараются себя изолировать от внешнего мира, и посторонний человек чувствует себя в их селениях, как во враждебном стане. Мне лично привелось пережить несколько крайне неприятных часов в одной "семейской" деревне. И у меня осталось об этом происшествии довольно-таки тяжелое воспоминание.

– Что же с вами случилось? – спросил меня Голиков.

– Если вас эта история интересует, я охотно расскажу вам. Когда я объезжал селенгинских бурят в 1892 году, мне пришлось посетить деревню Урлак. До шергальджинских бурят осталось еще часа два езды по незнакомой и очень тяжелой дороге, и мы решили заночевать в Урлаке. Но это, оказывается, было далеко не так просто, как нам представлялось. В какие ворота мы ни стучались, нам неизменно отвечали, что у них нет места и что вообще они чужих людей в дом не пускают. Так мы часа полтора разъезжали по большому селу, но всюду встречали тот же отказ.

Между тем становилось уже поздно, во многих домах уже потушили огни и легли спать. Что делать? Подумав, я решил разыскать старосту, предъявить ему открытый лист, выданный мне исправником, и потребовать, чтобы он нашел для меня ночлег. Так я и сделал. Открытый лист, в котором предписывалось всем местным властям оказывать мне всемерное содействие, произвел на старосту впечатление, и он, хотя совсем неохотно, впустил нас к себе в дом. Жена его тотчас же поставила самовар, но прислуживая нам, она не скрывала своей неприязни к незванным гостям. Мы, я и Очир, мой проводник и возница, чувствовали себя прескверно среди этих враждебно к нам настроенных людей и легли спать с какой-то неясной тревогой.

– Это "семейские", – сказал мне Очир шепотом, когда мы остались одни. – Они нас считают "нечистыми" и завтра они, наверное, разобьют всю посуду, из которой мы ели и пили.

В 3 часа ночи я проснулся от сильного шума и топота множества людей. Открыв глаза, я заметил, что изба полна мужиков. Они смотрели злыми глазами в нашу сторону и о чем-то очень громко разговаривали.

– Что тут происходит? – спросил я старосту, стоявшего недалеко от нас.

– Мы хотим знать, кто вы такие, – сказал он грубо.

– Но вы же видели мой открытый лист, там ясно сказано, кто я и с какой целью я разъезжаю.

– Кто знает, может, бумажка ваша фальшивая.

– Вы не имеете никакого права и никакого основания так говорить, – сказал я ему спокойно, но строго.

– У нас есть основание, – сказал староста уже более вежливым тоном. – Последние две недели в нашей деревне совершено несколько краж, и в этих кражах подозревают двух человек, разъезжавших в сидейке. Свидетели говорят, что один из них был бурят, а другой светловолосый молодой человек, при котором было ружье. Все эти приметы указывают на вас.

Мы, действительно, разъезжали в сидейке, и при мне было охотничье ружье. Я сразу понял, что "приметы" были придуманы; но как опровергнуть эти "свидетельские показания"? Наше положение было весьма опасное, потому что дикая расправа с ворами у крестьян очень частое явление.

– Я не знаю, где и кого ваши свидетели видели, но я вам заявляю, что вы не имеете никакого права меня тревожить. Я ученый исследователь и требую, чтобы вы оставили меня и моего переводчика в покое. Если у вас здесь живет пристав, то я требую, чтобы вы немедленно его разбудили, и он вам объяснит, что мой "открытый лист" подлинный и что вы нас ошибочно принимаете за других.

Все это я сказал спокойным, но внушительным тоном.

– Пристав вернется в деревню лишь завтра утром, – сказал староста, понизив значительно тон, – а пока мы арестуем вашего бурята, а вас оставляем под надзором двух человек.

И вся толпа, кроме двух крестьян, с шумом удалилась, уведя с собою Очира.

Само собою разумеется, что это происшествие лишило меня сна. В девять часов утра я в сопровождении крестьянина отправился к приставу.

Он меня принял очень приветливо, а когда я ему рассказал о цели моих разъездов и о том, что произошло со мною и Очиром ночью, он расхохотался и воскликнул:

– Только такие идиоты, как здешние мужики, могли вас принять за вора.

Он немедленно распорядился об освобождении Очира из "каталажки", пробрал, как следует, поджидавшего меня во дворе старосту за его незаконные действия.

Конечно, я искренне поблагодарил пристава за то, что он меня вывел из затруднительного положения, и около часу дня мы покинули Урлак, счастливые, что так дешево отделались от грозившей нам крупной неприятности.

На Голикова мой рассказ произвел сильнейшее впечатление.

Совсем иным был Спандони. Грек по происхождению, он получил чисто русское воспитание и по своим настроениям и устремлениям был типичным русским интеллигентом. Его огромный революционный темперамент помог ему занять очень видное место в рядах партии "Народная воля", которой он был предан всей душой. В то же время он обладал весьма острым критическим умом и злым языком. Особенно резко он критиковал народившееся у нас в конце 80-х годов и начале 90-х годов марксистское идейное течение.

Будучи пламенным сторонником народовольческой идеологии, он рассматривал как личное оскорбление всякую критику программы и тактики "Народной воли". Несмотря, однако, на свою природную склонность все критиковать, два человека в его глазах стояли выше всякой критики: это были Николай Константинович Михайловский и Вера Николаевна Фигнер.

Михайловский был для Спандони непререкаемым авторитетом по всем вопросам – социальным, политическим и моральным.

Другим идеалом человека была для Спандони Вера Николаевна Фигнер. Он вел с ней вместе серьезную революционную работу и так же, как она, пал жертвой дегаевской провокации и меркулевского предательства.

Фигнер для Спандони была не только революционеркой необыкновенной отваги и несравненного героизма, но воплощением человеческого совершенства. Он преклонялся перед ее нравственным величием, перед ее благородной красотой, перед ее светлым умом.

Когда он бывало говорил о Фигнер, его голос дрожал от волнения, и это меня сильно трогало, так как это было явным доказательством, как глубоко он способен был чувствовать, – средний человек не в состоянии подняться до такого возвышенного чувства.

Отношение Спандони ко мне было весьма своеобразное. Он был крайне недоволен тем, что я так много времени и сил отдавал исследовательской работе.

– Такая работа угашает в вас революционный пафос, – бывало говорил он мне. И на этой почве у нас не раз возникали горячие споры.

– Вы отдаете слишком много времени научной работе, поэтому мало думаете о том, что происходит в России и вообще на свете. Из-за этого слабеет ваш революционный дух и ваше святое возмущение.

Так с горячностью меня укорял Спандони и, по правде сказать, он был немного прав.

– Но что я могу здесь сделать со своим революционным пафосом? – бывало спрашивал я его. – Что вы делаете здесь с вашим святым возмущением? Тут надо сначала подготовить почву для революционной работы в тесном смысле этого слова. Нельзя сразу бросать семена в целину. Надо предварительно поднять ее, глубоко вспахать, а затем уже сеять!

Спандони как будто соглашался со мною, но через несколько дней у нас по малейшему поводу этот спор вновь разгорался. За всем тем Спандони охотно приходил ко мне ежедневно, и наши беседы носили весьма дружеский характер.

Смешанное впечатление на меня произвела при первой встрече Виктория Левенсон. Совсем еще юной девушкой она оказалась причастной к покушению Мирского на шефа жандармов, генерала Дрентельна. Мирский был приговорен к вечной каторге, но и Левенсон, несмотря на ее юный возраст, не пощадили. Она тоже была сослана на каторгу, по отбытии которой она была водворена на поселение в глухой деревушке Селенгинского округа. Годы каторги и ссылки сделали из нее настоящую революционерку, но, не обладая никакими особенными дарованиями, она была обыкновенным, преданным солдатом революции.

Среди пяти политических ссыльных, живших тогда в Верхнеудинске, я был самым младшим и самым жизнерадостным, и старшие товарищи ко мне относились очень тепло.

* * *

Пришла пора покинуть Верхнеудинск. Срок моей ссылки истекал в декабре 1895 года, но прежде чем расстаться с Сибирью, я решил пожить еще в Иркутске месяца два-три, чтобы поработать еще в этнографическом музее и в библиотеке Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества.

Часть работы была уже выполнена в бытность мою в Иркутске весною 1895 года, но она была далеко не закончена.

Кто знает, думал я, когда я получу возможность снова заниматься в хорошем музее или обширной специальной библиотеке? Я знал, что бывшим политическим ссыльным запрещают въезд не только в столицы, но и в университетские города. По всем этим соображениям я стал готовиться к отъезду в последних числах сентября. Мне пришлось немало времени потратить на систематизацию своих материалов; привел я также в порядок свои дневники.

И тут, за этой работой, мне пришла в голову мысль, что в сущности и Верхнеудинск сам представляет очень интересное поле для изучения и наблюдения и что следует зафиксировать и в памяти, и на бумаге все особенности верхнеудинской жизни.

В общих чертах я уже описал и стиль, и темп верхнеудинской жизни в период, когда там работала экспедиция инженеров. Сейчас же мне хочется остановиться несколько подробнее на характеристике тамошних евреев, которых я имел возможность наблюдать весьма близко.

Большое впечатление на меня производила сравнительная зажиточность тамошних евреев. Я не встречал там ни одно бедняка еврея, а о еврейском нищенстве, которое было так распространено в черте оседлости, там не имели даже представления.

Меня поражало то доверие, с которым верхнеудинские евреи относились друг к другу. Среди них был развит обычай давать друг другу беспроцентные ссуды на крупные суммы без всяких расписок. Верили на слово. И это было тем удивительнее, что почти все тамошние евреи были потомками уголовных каторжан или поселенцев. Как из детей и внуков тяжких преступников выработался тип щепетильно честных и достойных людей – было истинной загадкой.

Ввиду того, что подавляющее большинство тамошних евреев имели далеко не знатных "предков", там менее всего считались с "происхождением" человека. Каждого расценивали только по его личным качествам и по его делам. В результате такого отношения к прошлому людей в Верхнеудинске можно было наблюдать такую широкую терпимость, которая была бы совершенно непонятна евреям, жившим в Европейской России.

Я несколько раз встречал у моих знакомых одного старика, очень красивого, с длинной белоснежной бородой и небесно-голубыми глазами. Все к нему относились с большим почтением. Это был обаятельный старик. Умница и блестящий рассказчик, он сразу приковывал к себе внимание. Он был очень богат и славился своим гостеприимством. Он также щедро жертвовал крупные суммы на нужды еврейской общины в Верхнеудинске.

Меня этот несомненно незаурядный человек сильно заинтересовал, и вот однажды я обратился к одному своему хорошему знакомому с просьбой, не может ли он удовлетворить мое любопытство и сказать мне, кто этот старик, как давно он живет в Сибири и как он попал сюда.

Ответ моего приятеля меня буквально ошеломил.

– Как, – сказал он, – вы не знаете, кто этот почтенный старик? Да ведь это легендарная личность. Его биография просто сказочная. В молодости он был главой разбойничьей шайки. Несколько лет полиция гонялась за этой шайкой, но она была неуловима. Ее глава выявил гениальную изобретательность в сокрытии следов ее. Говорят, что он неделями скрывался от полицейской слежки под видом католического священника. Были даже слухи, что он несколько дней изображал из себя архиерея. Как все это ему удавалось, просто непостижимо. Наконец, вся шайка была все-таки выловлена, и ее атаман получил двадцать лет каторги. Благодаря нескольким манифестам, он вышел на поселение гораздо раньше положенного ему срока. Он занялся торговлей, и дела его, благодаря его уму и таланту, пошли настолько удачно, что он в несколько лет стал миллионером. Тогда он ликвидировал свою торговлю и поселился в Верхнеудинске, где, как вы видите, он занимает в еврейском обществе весьма почетное положение.

– И многие знают биографию этого старика? – спросил я своего приятеля.

– О, да! Но никто не хочет об этом думать. Что было, то было (быль молодцу не укор!) Сейчас его судят по теперешним его делам и по теперешнему его образу жизни, а его теперешние дела и его отношение к людям достойны всякого уважения.

Такая широкая терпимость в Европейской России была бы немыслима. Но в Сибири она имела несомненный raison d\'etre, так как там редко можно было встретить еврейскую семью, которая в своем роду не имела бы "темного пятна". Это объясняется драконовским законом времен Николая I. В силу этого закона всем "честным евреям въезд в Сибирь был воспрещен". В эту страну изгнания могли попадать только евреи-преступники, осужденные на каторгу или на поселение.

Но потомки этих поселенцев доказали, что унаследованная старая еврейская культура в них гораздо сильнее, чем те предосудительные наклонности, которые могли им быть переданы по наследству их сосланными в Сибирь предками. И я могу констатировать, что средний культурный и моральный уровень верхнеудинских евреев в то время был не только не ниже, но во многих отношениях выше этого же уровня в черте оседлости.

Назад Дальше