РУССКАЯ БЕЗАЛАБЕРНОСТЬ
Народы всех стран
За порядок и правильность -
От корки до корки,
Но русская безалаберность
Вошла в поговорки.
Не прихоть она,
Не чудачество,
А древнее наше качество,
Народа черта гражданская;
А в ней - и раздолье лихачества,
И тихая грусть славянская,
И силы великой брожение,
Буйное и смиренное…
И всех этих черт смешение
Для русских - обыкновенное.
В нем и тоска, И потеха,
Грех наш и наша праведность,
Помощь нам И помеха -
Русская безалаберность.
Так двадцать лет спустя после того стихотворения я и ездил по Москве туда-сюда.
Хорошо еще, что движение по городу было не очень интенсивное (по сравнению с Нью-Йорком). Только на пятый день я получил груз и привез его в ЦИТО, на улицу Приорова.
Я проработал там девять лет, вырос до профессора и члена ученого совета, все меня знали, хотя завистников хватало, но когда я уезжал, ни одна голова не повернулась в мою сторону. После отъезда было устроено заседание ученого совета для моего заочного исключения, нечто вроде гражданской казни. Я не был членом КПСС, но такие распоряжения обычно приходили из райкома партии. А исполнялось все послушным директором и партийным комитетом института.
И вот я опять в тех же стенах и иду по знакомому коридору в кабинет директора. Там теперь сидит новый человек, старого за что-то уволили с позором. Новый директор - профессор и генерал Юлий Шапошников, тоже мой знакомый. В ЦИТО он сидел явно не на своем месте: он был общий хирург, а не ортопед. Но важнее оказалось то, что он женился на Валентине Терешковой, которая была членом ЦК партии и выхлопотала ему это место. Юлий тепло со мной здоровается, улыбается:
- Спасибо за то, что приехал помогать, а особенно за инструменты и антибиотики. У нас, знаешь, с этим не так хорошо, во всем недостаток.
- Ты отбери, что вам надо для лечения жертв, остальное повезем в Армению.
- Конечно, конечно, пригласим постпреда Армении и все с ним разделим…
Постпред потом жаловался, что ЦИТО забрал себе львиную долю.
Когда я вышел в коридор, весь институт уже знал: Голяховский разговаривает с директором. Навстречу мне, раскрыв для объятия руки, картинно бежала Вера Мельникова, бывший секретарь парткома:
- Володя, дорогой, как я рада вас видеть! - И она заключила меня в свои коммунистические пламенные объятия.
Вера была неплохая женщина, только занимала плохое место. За ней спешили ко мне другие сотрудники, улыбались, пожимали руки. Что это - игра или они вправду больше не боятся показывать свои чувства? Заведующий научным отделом потащил меня показывать стенд истории института, где красовалась и моя фотография. И я опять спрашивал себя: что это - показуха или в людях происходит перестройка, перемена к лучшему?..
На следующий день с утра были две операции. Оперировал Кахановиц, я и заведующий отделением хирургии позвоночника ему ассистировали. Тринадцать лет назад я работал в этой самой операционной, и тогда все здесь казалось мне вполне приличным, особенно по сравнению с обычными больницами, а тем более в провинциальных городах и поселках.
Теперь все в этой операционной казалось мне бедным и ветхим. А Нил буквально остолбенел, когда санитарка поставила перед нами облупленные эмалированные тазики с раствором нашатыря и подала старые деревянные щетки с редкой щетиной.
- Владимир, - спросил Нил, - это что, так в России хирурги обрабатывают руки перед операцией?
- С тех пор как я себя помню еще студентом, было так. Это называлось "мытье рук по способу доктора Спасокукоцкого", который он предложил в начале века.
- В начале века?! - воскликнул Нил.
Напомню: когда мы разговаривали, шел 1989 год…
Еще большее потрясение ждало Нила, когда операционная сестра протянула нам стерильные, но старые резиновые перчатки. Нил тихо спросил меня:
- Что, у них нет одноразовых перчаток?
Я не удержался и перевел его вопрос сестре. Она даже с каким-то испугом посмотрела на Нила:
- Одноразовых - нет. После операции мы все перчатки проверяем на дырки, если находим дырку - заклеиваем, а потом сушим и стерилизуем для следующей операции.
- Но это же Средневековье! Как они вообще здесь оперируют?!
Когда сестра пододвинула к нам столик с инструментами, мы с Нилом переглянулись: на нем не было и половины того набора, который мы привыкли иметь под рукой в Америке. Там сестра стоит в окружении трех столов с инструментами, а иногда на операции необходима работа двух сестер. Я подумал: "Как мы справимся?.."
Все это было похоже на специально инсценированную фразу академика Сахарова о нищенском уровне советской медицины. На самом деле так и выглядело ее повседневное состояние.
Плохими скальпелями, но мы все-таки сделали разрез кожи и начали операцию. Нил втихомолку ругался:
- Черт знает, что за инструменты!.. Как они могут ими оперировать?.. В следующий раз привезу свои…
Наш коллега, русский доктор, не знал английского, но по тону Нила догадался, что американец недоволен. Я видел, как над белой марлевой маской у него грустнели глаза. Когда мы вышли из операционной, он сказал:
- Я понимаю, конечно, что наши условия хуже ваших, но это не наша вина, а наша беда.
И добавил, вздохнув:
- Ничего не поделаешь…
Вот так всегда в России говорили: "Ничего не поделаешь". А надо было бы что-то делать, чтобы все было не так плохо.
Потом мы с Кахановицами раздавали подарки больным детям. Армянские пострадавшие лежали вместе с другими ребятишками, и нельзя было обижать их. Мы с женой Кахановица и местными докторами быстро распределили все вещи, разложили по кучкам на трех столах и раздавали их всем без разбору. Дети были явно смущены обилием и яркостью заграничных подарков. Те, кто мог ходить, быстро отбегали, взяв их в охапке, и хвастались друг перед другом. Тем, которые не могли встать с постелей, мы раскладывали подарки на кроватях и тумбочках. Чуть в стороне стояли доктора, сестры и санитарки, аплодируя после вручения каждого подарка. Получилось что-то вроде веселого детского праздника.
Потом санитарки подходили ко мне и тихо шептали на ухо:
- Зря эти ваши американцы так стараются. Вы уедете, и половину вещей наши же сотрудники разворуют, или возьмут себе, или отнесут на продажу на рынок.
Дух взаимной подозрительности, культивируемый советской властью, оставался прежним. И традиционное русское воровство и обман тоже еще долго не попадали под горбачевскую перестройку (потом мне приходилось узнавать, что из миллионных пожертвований вряд ли и половина досталась тем, кому адресовывалась). Я не переводил Кахановицам, что говорили санитарки, - мне было стыдно за людей моей прежней страны.
Но услышав это, я отвез часть вещей в Филатовскую детскую больницу, где когда-то учился хирургии. Там тоже лежали жертвы землетрясения.
Из-за долгих задержек с получением груза мне не удалось полететь в Армению вместе с Кахановицами.
Два скучных вечера я провел с тещей и компенсировал это общением с друзьями. Многие из них с энтузиазмом говорили о переменах в стране. Особенно вдохновляло их то, что они впервые свободно читали описания зверств КГБ, книги о замученных в ГУЛАГе миллионах самых ценных людей. На меня описания тех зверств наводили только грусть. Кто надолго оторвался от прежней нечеловеческой жизни, тот уже не способен сопереживать ее горечь. Впрочем, рукопись одной книги я взял с собой и решил начать читать в самолете. Называлась она "Погружение во тьму" и была написана моим давним знакомым Олегом Васильевичем Волковым.
Но друзья развлекали меня не только грустными историями из прошлого, они с энтузиазмом водили меня в первые частные кафе и рестораны на Арбате, гордясь тем, что они - частные. Семьдесят лет в России не разрешалась частная, свободная торговля, и вот… Правда, пока что эта торговля выглядела довольно бедно и просто, но перед входами стояли очереди. Мне было любопытно все это и многое другое наблюдать, но я чувствовал: Москва перестала быть для меня родным городом, я осматривал ее, как иностранный турист. И люди вокруг, за исключением очень близких, тоже не были своими, я тоже их "осматривал". Я сам находил странным то, что смотрел теперь на мой бывший родной город и на бывших своих сограждан как бы со стороны. Мне казалось странным даже то, что все вокруг говорили по-русски. Я тоже говорил и говорил, все по-русски, рассказывая про Америку, про нашу в ней жизнь. И под конец поездки с удивлением понял, что, кроме всего прочего, устал от разговоров на своем природном языке. Я чувствовал, как при длинных периодах речи мой рот утомляла артикуляция, от которой я отвык. Все одиннадцать лет напряженной активной жизни в Америке я говорил, читал и прислушивался к тому, что говорят исключительно по-английски. Даже дома, хотя мы с Ириной общались на русском, но большую часть времени оба читали книги, газеты и журналы, слушали радио и смотрели ТУ только на английском.
Конечно, родной язык не умирает, он продолжает жить в тебе, в клетках твоего мозга, ты продолжаешь думать и писать на нем - вот как сейчас я пишу эту книгу. Но в качестве инструмента для связи с окружающим тебя миром в новой стране родной язык постепенно замещается языком этой страны…
Когда в аэропорту за мной защелкнулся пограничный барьер, я почувствовал большое облегчение. Багаж мой не проверяли, рукопись книги Волкова была со мной. Отлет задерживался, и, бродя в ожидании посадки в самолет, я зашел в ресторан. Там было много людей, у входа стояли две растерянные американки средних лет.
- Хэлло, чем я могу вам помочь?
- О, хэлло, хэлло, наконец кто-то здесь говорит по-английски. Мы никак не можем получить столик. Мы зовем официантку, но она все мечется и не обращает на нас внимания. Что нам делать?
- Я постараюсь вам помочь.
Официантка действительно была очень озабочена и металась. Я изловчился приблизиться к ней и протянул последний калькулятор-сувенир. Как она обрадовалась калькулятору!
- Ой, вот спасибо-то, спасибо! У меня дочка школу заканчивает и давно просит эту штуку. А где я могу взять? За валюту - дорого. Вот она будет рада! - и спросила, понизив голос. - Что вам нужно?
- Пожалуйста, дайте нам с теми двумя американками столик и соорудите нам ланч.
- Господи, да это я сейчас, в один момент! Только ланчей мы уже не подаем. Я лучше вам обед подам, самое вкусное.
- Хорошо, давайте обед.
Тут же появился свободный столик, она накрыла его свежей скатертью и начала носить нам блюда обильного русского обеда (за доллары, конечно).
Американки благодарили и интересовались:
- Что вы сказали ей такое магическое, что она сразу все сделала?
- Ничего магического. Просто я знаю русский подход к делу.
Русский барин
В самолете я достал рукопись книги Олега Волкова "Погружение во тьму" - и все глубже сам в нее погружался, и не мог оторваться.
Его арестовали молодым человеком в 1926 году, выпустили стариком в 1956-м. Хотя - каким стариком? Волков прожил еще тридцать лет. Но в книге была не только его судьба - вся многострадальная история России XX века проходила передо мной. А между строк всплывали и мои собственные воспоминания…
В 1941–1943 годах мы с мамой жили в эвакуации в маленьком городе Чистополе, на Каме. Когда немцы стали приближаться к Москве, мы бежали от нашествия в глубину России. От Чистополя рукой подать до лесистой Пермской области и Башкирии, а оттуда прямая дорога на Сибирь. Географию своей страны я тогда знал плохо, а что такое внутренняя политика Советского Союза, представлял только по пропаганде в пионерской организации школы. Если бы не это, я смог бы понять, почему по улицам нашего городка часто проводили длинные колонны осужденных. Медленно покачиваясь из стороны в сторону, они двигались километровой лентой по середине мостовой. Вид у них был до отчаяния жалкий, лица изможденные и хмурые, одежда - грязная рванина. По бокам шествия вышагивали солдаты с винтовками с примкнутыми штыками наперевес. Летом колонны поднимали столбы пыли, и еще до их приближения ветер доносил смрад и едкий запах пота. Зимой они еле плелись между сугробами, продрогшие до синевы. Ребята на улице кричали: "Арестантов ведут, арестантов ведут!.." Я смотрел на них из окна нашего дома и еще - стоя у городской тюрьмы, когда их вводили или выводили через ворота. Тюрьма соседствовала со школой, так что я десятки раз смотрел издали на тех арестантов.
Подавленный их видом, я спрашивал у взрослых: "Кто эти люди?" Мне разъяснили, что это преступники - воры, грабители, убийцы. Я не сомневался: раз они осуждены, значит - преступники. Смущало лишь то, что их было слишком много. Ведь в СССР низкая преступность… И еще, как ни был я наивен, в толк не мог взять: почему в тяжелое время войны нужно посвящать им столько времени и сил? Я не разбирался в политике, но мои детские сомнения, не получавшие ответа, были в основе правильные: далеко не все в тех серых колоннах были воры и убийцы, большинство составляли "политические" - крестьяне, специалисты, партработники, военные, интеллигенты и дворяне. Это их гнали мимо меня по дороге в сибирские лагеря…
Но вот прошло время погружения России во тьму, и стали появляться в печати воспоминания тех, кто выжил и сохранил рассудок, в основном представителей номенклатуры и писателей. Не было только книг русских дворян - их принялись уничтожать в первую очередь и мало кто из них дожил до XX съезда партии. Дворяне-декабристы почти все дожили до глубокой старости, но случаи выживания "бывших" в СССР были крайне редки. Поэтому примеры сохранения их как личностей - носителей чести и достоинства были поистине уникальны. И самым ярким из них был Олег Васильевич Волков.
Я вряд ли мог видеть его в одной из колонн арестантов в Чистополе, но мне посчастливилось узнать Олега Васильевича в 1970-х, и могу с гордостью сказать, что был удостоен его бесед. А он, истинный аристократ, не всех удостаивал общения.
Теперь я читал его горькое творение - не просто книгу воспоминаний, а именно творение непобежденного интеллекта, где он пишет об одном из людей своей среды и судьбы: "В Б. были все приметы русского барства: вежливость, исключающая и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем благообразии и - вскормленное вековыми привычками себялюбие". Все это было сразу видно в самом Олеге Васильевиче, все выдавало благородство и породистость: высокий и стройный, не по своим семидесяти, с гордо посаженной на длинной шее головой, украшенной прядями поредевшей шевелюры и длинной седой бородой; глаза с легким прищуром и с неизменно внимательным выражением, все понимающие с первого взгляда; нос изящной пропорции, с горбинкой, на которой сидели небольшие очки, и с тонкими ноздрями; волевые губы тоже с тонкой каемкой. Одет Олег Васильевич всегда был в один и тот же поношенный серый костюм, наверное, из дешевого ширпотреба, однако на нем и это одеяние смотрелось элегантно.
Это его описал Солженицын в повести "Один день Ивана Денисовича": когда поздно вечером Иван Шухов едва поспел в лагерную столовку, чтобы впервые за целый день работы хлебнуть горячей баланды, туда пришел и другой заключенный - высокий, с аристократическими манерами. До Ивана доходили слухи, что этим зэком "по всем лагерям было невесть сколько сижено-пересижено". И голодный Иван, только что с жадностью высосавший свою порцию прямо из жестяной плошки, через край, с почтением простолюдина наблюдает, как тот, высокий, сперва вынимает из кармана чистую белую тряпочку и расстилает перед собой, потом "ложит" на нее свою порцию хлеба и не спеша начинает есть баланду из плошки, будто перед ним сервиз, а он сам - за барским столом…
Как и почему этого русского барина не согнули, не сломали, не искалечили десятилетия мучений, голода, холода, лишений и унижений в его скитаниях по адовым кругам российских тюрем и лагерей? Как и почему?
Через двадцать лет после освобождения Волкова, стоя рядом с ним у окна в вагоне поезда, я спросил его об этом.
Я робел перед ним и не мог так прямо сформулировать свой вопрос: "Как вам удалось уцелеть и сохраниться?" Но по его быстрому взгляду я увидел, что он понял меня прямо. И ответил прямо.
В железнодорожных странствиях случается много интересных собеседований, очевидно, мирный стук колес способствует рассказам:
- Знаете, мне помогал общий уровень моей культуры. Я не имею университетского образования - как сына помещика, меня не принимали в советские университеты. Но я с детства знал несколько языков. Французский, несмотря ни на что, крепко сидел в моем сердце. Я много читал и многое помнил наизусть. В самые тяжелые и грустные моменты испытаний, чтобы не поддаться ни на муки, ни на провокации, я памятью цеплялся за прочитанное, концентрировался на воспоминаниях детства и всей моей тогда еще недолгой жизни. Я научился уходить в себя, в свое прошлое, как черепаха прячется в свой панцирь. Это было мое моральное преимущество перед мучителями: в такие минуты я им не принадлежал. Иногда это давало мне и практические преимущества: как-то начальник одного из лагерей приставил меня учить своих детей немецкому языку, что спасло от изнурительных работ в морозном лесу. Да и кормили меня лучше, и в баню посылали чаще, чтобы вшей им не занес. Иногда, если начальник был не зверь, поручали мне какую-нибудь конторскую работу… В общем, закваска моей юности помогала. Но чаще это служило источником дополнительных осложнений. Охранники всех рангов всегда тыкали меня носом в мою интеллигентность. В их глазах она усугубляла мою и без того преступную сущность. У них был просто какой-то зуд выкорчевать мое чистоплюйство…
Слушать рассказ Волкова было тяжело, я не знал, куда девать глаза. Становилось не по себе от сознания, что на мою долю не выпали подобные испытания. Родись я на десять лет раньше, и мне могло бы достаться такое же. Тем более что мама моя была дворянка, а отец - еврей. На этот счет у русского народа есть пословица: "От сумы и от тюрьмы не зарекайся".
- Да в чем же все-таки вас обвиняли?
- За четыре судимости разное было: и контрреволюционер, и шпион, и даже министр какого-то тайного правительства: и доносы, и просто выдумки. Но не это главное. Я все время шел по 58-й статье, политической, поэтому к концу каждого срока мне давали повторный. Подходил конец одного срока - мне шили новое дело. А то и так бывало: приводили к следователю, тот говорил: "Мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем. Вы повторник, - вот ведь и новый термин выдумали! - и мы вынуждены вас изолировать. Даем вам минимальный новый срок". А минимальный для таких, как я, был десять лет. "Вот, - говорил следователь, - прочитайте и распишитесь". И я понимал, что ни возмущаться, ни спорить нет смысла. И расписывался не читая. И меня опять уводили под конвоем. Но, знаете, все эти сцены я видел как будто со стороны, словно не со мной то было. Я понимал: конец тебе, человече, в лагерях. Нет у тебя ни прав, ни возможности вырваться отсюда.
С Волковым в поезде ехала его жена, вдвое моложе его, и дочка-подросток. Выходило, что он не только устоял против разрушения своей личности, но оказался сильнее судьбы, немилосердной к самому факту его существования.