Но вернемся к Абрамцеву. Сейчас, в наше время, это музей-усадьба. Все это охраняется, тщательно восстанавливается. По старинным комнатам ходят экскурсии, посетители разглядывают реставрированные "экспонаты", креслица-жакоб, диваны и столы красного дерева, портреты и пейзажи знаменитых передвижников на стенах, изразцовые печи с лежанками по мотивам Врубеля, полированные паркеты, интересные экземпляры шкафиков, столов и стульев с резьбой абрамцевской столярной мастерской, по рисункам Елены Дмитриевны Поленовой. И церковка новгородского стиля стоит на прежнем месте. Та самая белая чудесная церковь, построенная в 1882 году по проекту Виктора Васнецова, расписана внутри Васнецовым, Поленовым, Невревым, Репиным, а в 1892 году была поставлена в церкви печь по проекту Врубеля. К церкви примыкает небольшое семейное кладбище, где похоронен Савва Иванович, умерший в 1918 году, там же могила жены его Елизаветы Григорьевны и всех их детей и внуков. Все росписи в церкви охраняются и реставрируются. Стоит и флигель-баня, и избушка на курьих ножках, возле которой мы играли детьми, и мастерская Саввы Ивановича. Все это сейчас - музей-заповедник, а я помню абрамцевский дом, когда он был жилым, полным повседневных забот, полным очарования и романтики, несмотря на все трудности революционного преобразования.
Усадьба Абрамцево была национализирована в 1918 году и превращена в музей. Еще жива была Александра Саввишна - тетя Шура, как мы все ее звали. Она-то и стала первой заведующей Абрамцевским музеем.
Но жизнь в доме пока еще текла по-прежнему. Многие художники по-прежнему приезжали туда. Наша семья в те годы занимала летом мастерскую Саввы Ивановича. Там жили отец, мама и брат. А я жила в большом доме в комнате, где когда-то при Аксакове жил сам… Гоголь! Вот тут он спал, думал, писал…
А на горке между домом и мастерской и поныне стоит полукруглый керамический диван, задуманный и выполненный Врубелем. Я помню, что на этом диване в 1920 году отец начал писать портрет актера МХАТа Александра Леонидовича Вишневского. Впоследствии он закончил его уже у себя в мастерской…
Там же, наверху, рядом со мной были комнаты тети Шуры, Лизы и Юши, старшего ее брата. Лиза была немного моложе меня, и я до сих пор помню ее тоненькую, но крепкую фигурку с покатыми плечами. Русые волосы ее были всегда гладко причесаны. Светлое, доброе лицо ее с небольшими карими умными глазами было приветливо-сдержанным. Ходила она, чуть держа носки ног внутрь, она была всегда скромно одета, но необычайно аккуратна и чистоплотна. Я хорошо помню ее грудной, приглушенный голос и веселый искренний смех; несмотря на сдержанность, она была смешлива. Лицом она была не в Мамонтовых, а в отца своего - Александра Дмитриевича Самарина, до революции занимавшего высокое положение - прокурора Святейшего Синода и предводителя дворянства. Я помню его - строгого, солидного господина с бородкой, с чуть припухшими веками. Он мне чем-то напоминал толстовского Каренина. По тому времени Самарину полагалось быть арестованным и находиться в Бутырской тюрьме, но ему оказано было снисхождение, и я помню, что на субботу и воскресенье его отпускали "на выходные", и он приезжал в Абрамцево, и тут я его видела уже совсем в другом облике - в стареньких брюках и обшарпанном пиджаке, с седой бородкой; сгорбившийся бывший вельможа был чем-то очень приятным и простым для всех нас человеком. Брат Лизы, Юша, был ее противоположностью - высокий, толстый, крепкий, с серыми глазами и очень решительной и самоуверенной физиономией, хоть, в сущности-то, он был добрым малым…
Мы с Лизой дружили, и нам-то и довелось вместе вести хозяйство. Обе мы умели готовить, топить русскую печь в абрамцевской кухне, обе мы сами выпекали черный хлеб из пайковой муки. На всю жизнь я запомнила этот запах ржаного теста, которое подходило в деревянных кадушках. Вымешенное на закваске нашими сильными руками, за ночь оно поднималось пухлой серой подушкой, воздушной и ароматной, чтоб разделанным лечь в квадратные железные формы и, поднявшись в них еще раз, съехать с ухвата на раскаленный кирпичный под. Прежде чем посадить хлеб, надо было быстро разгрести кочергой уголь от прогоревших поленьев к стенам печи, чисто вымести пышущий жаром под, выждать, чтоб не было угара - чтоб не осталось ни единого синего огонька, ни струйки дыма. Лишь серый пепел, под которым ярко тлели красным переливом угли. Но вот хлеб в печи. Заслонка еще не закрыта, хлеб на глазах начинает, словно живой, подниматься в формах. Вот и уголь перегорел, из печи идет душистый жар, заслонка закрывает полукруглую арку печи. А мы с Лизой моем кадки, завязываем тряпицами горшочки с закваской, оставленной на будущий хлеб…
Яркий свет утреннего солнца льется в окна кухни. Столы вымыты, выскоблены, пол подметен и протерт. Теперь надо выждать, пока хлеб пропечется. Это полтора-два часа. Будем вынимать его, вытряхивать из форм, укладывать на чистые полотенца, расстеленные на столах, и прикрывать старыми стегаными одеялами. У Лизы еще оставалась от прежнего хозяйства корова. В проходе между домом и кухней был ей устроен маленький хлев. По утрам Юша отгонял ее в деревенское стадо. Лиза сама ухаживала за ней, доила, цедила молоко, отстаивала сливки на сметану, готовила творог. Надо было видеть ее в белой косыночке и фартуке, сидящей на скамеечке за доением своей Буренки! Струйки молока со звоном ударялись о дно ведерка. Лиза и меня учила доить корову, недовольно косившуюся на меня…
Как же все это ловко, быстро, с любовью делали мы, две девчонки, бывшие гимназистки, не готовившиеся стать ни стряпухами, ни коровницами, ни прачками. Девчонки, которые по вечерам читали "Малыша" Альфонса Додэ и "Собор Парижской Богоматери" Гюго по-французски или играли в четыре руки Третью симфонию Моцарта, переложенную для фортепьяно…
Видимо, и в этом была культура подлинной русской интеллигенции, переходившая из поколения в поколение. Той интеллигенции, которая из года в год, из века в век избегала влияния мелкобуржуазной среды, подражающей уровню бытия западноевропейской буржуазии…
А черный хлеб? Хорошо испеченный черный хлеб - это уже тоже искусство. И я прихожу к твердому убеждению, что в любой профессии человек может добиться совершенства, если он вкладывает в дело свою душу. В любом деле, казалось бы самом незаметном, человек может стать артистом! И от этого чувства высокого мастерства жизнь становится праздником.
"Минерва"
Она существует и поныне. Стоит на Капо ди Сорренто над дорогой. Только теперь из беленькой виллы она превратилась в модернизированный отель, вокруг выросли еще такие же, дорога меж ними асфальтирована, и по ней мчатся плоские роскошные лимузины новейших марок.
Сорок четыре года назад на дороге лежал густой слой пыли цвета ржаной муки, клубами вздымавшейся за повозками, которые тащили мулы и ослики.
Сорок четыре года назад через дорогу наискосок от "Минервы" располагалась только одна вилла "Иль сорито". Ее чугунные высокие решетчатые ворота той осенью раскрылись, чтобы принять в свои просторные покои Максима Горького, жившего до этого на вилле "Масса", в самом городе…
Перейдя дорогу под "Минервой", можно было по широким плитам лестницы, зигзагами извивающейся меж оливами и виноградниками, добежать до скалистого пляжа. Там громоздились отесанные прибоем глыбы, горячие от солнца (лежишь на ней, как на русской печке, а между отвесными скалами, в прихотливых заводях и пещерках, плескалась зеленоватая, притягательной прозрачности средиземноморская вода со всей ее таинственной жизнью ракушек, мелких крабиков, креветок, медуз и густых водорослей, среди коих часто вас караулили щупальца вредных актиний, обжигавших ваше тело крапивным зудом на несколько дней).
Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе "Дания". А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин "на пейзажи".
"Дания" была еще меньше "Минервы" и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей "Минервы" - "Дианой". Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.
Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.
Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке - это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.
Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета - в конце июля.
Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже - недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак - Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:
- Эй, карашо! - И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое "дольче фар ниенте" - сладкое безделье.
Поздними вечерами в маленькой кофейне на Пиккола-Марина появлялись музыканты городского оркестра. Поужинав, они тут же, на площадке перед кофейней, начинали репетировать завтрашнюю программу. И поскольку это были трубачи-басы, то гремел только аккомпанемент, а мелодию можно было воображать самому. Мы с Мишей, наблюдая за ними из окна, подбирали к басам какой-нибудь свой мотив.
А над нами, на отвесных скалах, засыпал лепившийся к ним городок Сорренто. Мерцала мириадами звезд глубокая чернота здешнего неба. Трещали цикады в темной прохладе садов. Под окнами лениво шуршали по гравию волны отлива. Вдали над жерлом Везувия трепетал алый отсвет. Хочется стихами говорить о классической красоте тех ночей и об утренних зорях, умытых морским горизонтом:
Заря займется чистая,
И обретем с утра мы
Соррентскую, скалистую,
Лепную панораму,
Когда у нас над окнами
Растянется она
Бессмертными полотнами
Сильвестра Щедрина.
От Пиккола-Марина подниматься в город надо было по широкой дороге, проделанной в крутом спуске. Ползешь-ползешь по ней, а вверху бросаешь ее и по лесенке, вырубленной в скале, поднимаешься на площадь, прямо к главной почте.
Площадь невелика, но уютна, все магазины пялятся на нее своими витринками. И стоит на площади небольшая статуя святого Антония - покровителя города. Тогда вокруг головы святого был нимб из наивно торчащих электрических лампочек. Теперь нимб - из неоновой трубки - неестественно висит в воздухе, мерцая в темноте голубым обручем и служа захмелевшим горожанам ориентиром на пути к дому.
Я помню небольшой, но богатый морской снедью, зеленью и фруктами городской рынок неподалеку от центра и столярные, мебельные мастерские, к одной из которых привязана главная нить моего повествования.
На Пиккола-Марина мы жили недолго, хотелось хотя бы самых неприхотливых удобств, поскольку семейство наше всегда путешествовало на минимальные средства, стремясь набраться впечатлений не от качества европейских комфортов, а от количества увиденного.
Нашлись две комнаты в пансионе "Дания", и мы перебрались на Капо ди Сорренто со всем нашим багажом, в котором основной ценностью был рулон накатанных одна на другую новых работ Петра Петровича.
Ему было тогда сорок восемь лет. Полный сил, статный, крупный, он отличался от всех, кого я видела вокруг, особым обаянием мужественной красоты и благородства. Он был моложав, спортивен, любил заплывать на дальние расстояния, ходить пешком, по утрам делал гимнастику. Всегда свеж, гладко выбрит, с коротко подстриженными усами, он выходил со складным мольбертом и ящиком на ремне, который мама называла "шарманкой", и с очередным холстом на подрамнике. Вот он легко шагает по тропе на косогор писать Везувий, который еще курился в те времена. Петр Петрович насвистывает услышанную где-то в виноградниках песенку, а рядом всегдашний спутник - сын Миша. Их жизнь была слита воедино и в труде, и в отдыхе.
Матери, Ольге Васильевне, было сорок шесть лет, но выглядела она моей старшей сестрой. Суриковская, сибирская красота ее была тогда в расцвете. Небольшого роста, толстенькая, но очень ловкая и подвижная, она держала весь наш обиход в своих небольших, умных руках и умела жить нашей жизнью - другой у нее не было.
Родители мои одинаково видели и чувствовали окружающий их мир. Оба любили романскую культуру. В Италии были по многу раз и отлично знали все сокровища итальянских музеев, по которым еще до революции таскали нас маленькими, и мы с младенчества привыкли шаркать по каменным плитам соборов и резным паркетам знаменитых галерей, и многое из того, что мы видели, вживалось в память навсегда.
Но из этой поездки я отчетливо запомнила свою вздорную бездушность, когда вдруг в Венеции, на мостике перед собором Фрари, устав от хождений по "святым местам", я взвыла:
- Не могу больше, устала, есть хочу, пойдемте обедать!..
На что Петр Петрович, удивленно подняв брови, возразил:
- Погоди, уж раз мы возле Фрари, посмотрим хоть "Ассунту".
И я пошла, проклиная всех мадонн на свете, и без священного трепета уставилась в пролет арки, отделявшей алтарь, над которым в глубине, на облаке, в окружении ангелочков, взлетает Мария в развевающемся пурпурном покрывале. Под ней, то ли удерживая, то ли подталкивая, группа апостолов в смятении воздевает руки, а над ней сам маститый, бородатый Саваоф, распростершись в воздухе, глядит вниз и вот-вот подхватит мадонну!
И перед этим мощным взлетом, этой великолепной симфонией Тициана я вдруг становлюсь такой ничтожной, такой беспомощно приросшей к каменным плиткам собора, такой глупой, что делается стыдновато. Отец с братом о чем-то переговариваются между собой. А у мадонны такая влажность в очах, полных надежды и священного трепета, что оторваться от нее невозможно. Вот тут-то навсегда входит в мое сопротивляющееся воображение понятие о могучем мастерстве. Все это падает на дно рюкзака моей памяти, чтобы потом стать моим собственным багажом. О благословенные часы принудительного общения с тайнами творчества великих!
Когда б вернуть хотя бы час
Из дней, упущенных напрасно,
Чтоб наверстать все то, что нас
Теперь бы грело ежечасно,
Я расквиталась бы с судьбою,
А впрочем, странные дела -
Была б тогда я не собою,
И старше я б теперь была.
В это лето Петр Петрович сблизился с Горьким. Алексей Максимович бывал у нас в "Дании", а Петр Петрович бывал на вилле "Масса". Горький радовался ему как гостю с родины, и, кроме того, ему нравилась живопись Кончаловского.
На вилле "Масса" жили тогда с отцом Максим Пешков с молоденькой женой Надеждой Алексеевной, по прозвищу Тимоша. И сложное хозяйство, и все литературные дела с иностранными издателями Горького вела тогда еще молодая Мария Игнатьевна Будберг, друг семьи Пешковых. Постоянно гостил у них художник Иван Николаевич Ракицкий. В пансионе "Минерва" за Горьким всегда были две комнаты для его гостей. В то лето их занимал художник Николай Александрович Бенуа с женой, и там же, в пансионе, снимал комнату искусствовед Павел Павлович Муратов с женой и сыном. В те времена он еще дружил с советскими людьми, любил живопись, моего отца и очень интересно писал о нем.
Так же, как наша семья жила творчеством отца, на вилле "Масса" все было подчинено жизни Горького, его работе и здоровью. Но забота об отце ничуть не мешала кипучей деятельности молодых Пешковых, они вечно что-то затевали, ездили с гостями на экскурсии, состязались с друзьями в теннисе, пинг-понге, в плаванье, устраивали маскарады, ходили на народные гулянья. Детей у них тогда не было, сами они еще были детьми и большой радостью отца - Горького.
Максиму в ту пору было двадцать семь лет. Он был правой рукой отца, его секретарем, и вел его литературные дела в русских издательствах. Тактичный и серьезный в обращении с деловыми людьми, в компании он был остроумным выдумщиком, а в доме - отличным организатором и хозяином.
Тимоша была прелестной молодой женщиной. Маленькая, грациозная, с коротко остриженными каштановыми кудрями, чудным цветом лица, очаровательной, простодушно лукавой улыбкой, она походила на мальчишку в таких же брюках и рубашке, как и Максим, и буквально всех пленяла этим сочетанием женственности и мальчишества.
Рядом с ней, с молоденькой хозяйкой дома, я чувствовала себя грузной, неповоротливой неудачницей. Восхищаясь ею, я завидовала ее изяществу, точеному профилю, маленьким ножкам, ее обходительности и обаянию. Алексей Максимович любил ее как родную дочь и сам занимался культурой и воспитанием снохи и сына, подобно тому, как Петр Петрович занимался нашим воспитанием.
Усматривая в Тимоше способности к рисованию, Горький часто ходил с ней по Неаполитанскому музею и однажды в скульптурном отделе подвел к "Психее" Праксителя.