- Посмотрите, Тимоша, - сказал он, - вот ведь нет в этой скульптуре развившейся женщины, это еще дитя, с неоформившимися линиями тела, но душа скульптуры, пленительная, женственная, уже есть.
Все это западало в память Тимоши, все сыграло большую роль, когда она, по настоянию свекра, начала заниматься живописью. Забыть эти беседы было невозможно…
Мне очень нравилась Мария Игнатьевна. Она поражала породистостью неправильных черт лица с широким овалом и глубокими, прекрасными серыми глазами. Все в ней было гармонично - статность, худоба, поступь. Урожденная Закревская, она была потомком графа Закревского, незаконного сына императрицы Елизаветы Петровны от фаворита Разумовского.
Неуловимое сходство с Петром становилось до смешного явным, стоило причесать Марию Игнатьевну на прямой ряд, спустив волосы на уши, приклеить усы и подчернить брови. На всех маскарадах Мария Игнатьевна выступала в образе Петра, чем вызывала восторг Алексея Максимовича. На одной из фотографий, хранящихся в архиве музея Горького, Мария Игнатьевна так и осталась жить в образе Петра.
Как счастливы были те, кто находился возле Горького! Он делился с ними всем. Вбирая красоту жизни итальянского народа, Горький не проходил мимо проявлений его артистичности. Так, восхищал его зеленщик, привозивший в арбе, запряженной ослом, овощи на виллу Горького. У этого зеленщика была потребность проявляться поэтически и музыкально, и он постоянно пел свои мысли вслух.
Вези, вези, осел ленивый,
Вези салат, капусту, лук…
Или:
Разрушается ограда,
Надо ее починить… -
пел он, проезжая мимо обвалившейся где-нибудь каменной ограды.
Эта тяга к художественному привлекала Горького, даже когда она была очень примитивной. Так, он не мог удержаться, чтоб не повертеть ручку у механического органчика в виде пианино, которые возили в те времена на повозках, запряженных осликами, предприимчивые бездельники. Пианино, визжа и тренькая, выводило какую-нибудь модную неаполитанскую песенку. Хозяин вертел ручку перед каждым домом, из окон бросали ему монеты. Горький любил остановить такую повозку и, уплатив, весело блестя глазами и посмеиваясь в усы, с наслаждением "крутил музыку", на зависть уличным мальчишкам.
В пансионе "Дания" мы жили на всем готовом, но, как это бывает с северянами, нам не хватало фруктов, надоевших южанам. И потому я часто спускалась на рынок за апельсинами.
Апельсиновые рощи в Сорренто - культура особая. Вся роща находится в укрытии тростниковых циновок, укрепленных на переплетах и столбах высоко над деревцами. В холодные зимние ночи циновки лежат крышами над рощами, на день их свертывают, открывая деревья зимнему солнцу. На одном и том же деревце одновременно набухают почки, зацветают цветы, завязываются плоды, зеленеют маленькие и ждут, чтоб их сняли, большие оранжевые мячики. Урожай из круглого года в круглый год.
Итак, однажды рано утром я отправилась в город за фруктами. Не стану описывать роскошь и изобилие рынка, яркость красок, оригинальность типов и одежды - все это есть в каждом южном или восточном городе, и в каждом - свое.
Будь то большой базар Ташкента,
Будь то Баку или Стамбул,
Будь то Каир или Сорренто -
Везде разноголосый гул.
Свой колорит, костюм, цвет кожи,
А где-то даже - племена.
И все же в чем-то рынки схожи:
У всех людей там цель одна.
Возвращаясь с рынка с корзиной апельсинов, винограда или инжира, я каждый раз проходила мимо мебельной столярной мастерской, где перед широко раскрытыми, как ворота, дверями лежали горы стружек, пахло деревом, а изнутри неслись визг пилы, фырканье фуганка и дробный перестук молотков по шляпкам гвоздей.
В этот раз возле створок двери стоял велосипед, а рядом с ним, скрестив загорелые ноги в парусиновых штанах, молодой итальянец. Синяя рубашка в белый горох была раскрыта у ворота, шея повязана красным платком. Густые, выгоревшие волосы перьями торчали над покатым лбом. Ничего красиво итальянского в нем не было, лицо его, будто выдолбленное наспех из темного дерева, было грубовато простонародным. Небольшие карие глаза с любопытством оглядывали каждого проходившего мимо, а знакомым он улыбался. И эта улыбка на маловыразительном лице поражала контрастом, она была по-девичьи нежной. Он курил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами жилистой руки, манерно оттопырив остальные. Увидев меня, он вскинул брови и, тщательно погасив сигарету, ухватил за руль велосипед и пошел вслед.
Долго шел он в отдалении, не решаясь догнать меня, и вдруг оказался рядом.
- Простите, синьора… - робко начал он.
- Синьорина, - поправила я.
Он улыбнулся:
- Простите, синьорина, но вам трудно тащить корзину, давайте я вам ее подвезу.
Я не успела ответить, как он настойчиво-мягко взял мою корзину и приторочил ее за сиденьем своего велосипеда. И вот мы уже идем по обе стороны велосипеда и знакомимся.
- Вы, наверно, француженка или американка?
- Нет, русская.
- Русская? - изумление и даже восторг. Переговариваясь, мы медленно шли на Капо. Между нами, мелькая спицами, шуршал велосипед. Справа нестерпимо сверкал под солнцем синий в изумрудных разводах залив. Слева по отвесной стене, как седые кудри, вились плети ежевики, покрытые серой пылью.
Он узнал, что я дочь русского "питторе", что у меня есть брат по имени Микель, что мы через два месяца уедем в Рим, в Венецию, а оттуда на всю зиму в Париж. Я узнала, что его зовут Антонио, что он работает в мебельной мастерской своего отца, что его двоюродный брат Роберто коммунист и что отец обещал на будущий год отправить его на практику в Англию. Причем слово "Англетерра" он произносил как "Ангельтерра", и, приняв мою улыбку за одобрение отцовского обещания, он победно щелкнул пальцами.
Когда мы поравнялись с виллой "Масса", Антонио так загадочно произнес: "Синьор Массимо Горки", словно там была резиденция самого римского папы. Возле "Минервы" я остановилась. Не хотелось, чтобы нас увидела моя мать, и не потому, что она была строга и блюла мою нравственность, а потому, что душа моя рвалась к романтике.
- Вы здесь живете? - спросил Антонио, отвязывая мою корзину.
- Нет, дальше, в пансионе "Дания".
Антонио вдруг улыбнулся своей восхитительной улыбкой и хитро погрозил мне пальцем.
Но в тот же вечер, закрывая ставни на своем окне, я вдруг услышала с дороги теньканье велосипедного звонка. Приглядевшись, я заметила в темноте попыхиванье сигареты и уже знакомый силуэт на белой дороге.
- Буона сера! Добрый вечер! - донеслось из темноты.
Я быстро захлопнула ставни.
Сорок четыре года тому назад в Москве, на Тверской (ныне улица Горького), по соседству с Английским клубом (ныне Музей революции), находился знаменитый кинотеатр "Арс" (ныне Театр имени Станиславского). "Арс" был любимым местом времяпрепровождения молодых москвичей. Советский кинематограф только начинал разворачиваться. Правда, уже существовали такие фильмы, как "Закройщик из Торжка" или "Красные дьяволята", но еще не канули в вечность пресловутые названия вроде "Отцвели уж давно хризантемы в саду" или "У камина", фильмы с Верой Холодной, Мозжухиным, Полонским. В нашем доме эти "киноромансы" нещадно высмеивались. Родителей моих больше всего привлекали "видовые" картины родоначальницы теперешней блестящей хроники. "Видовые" демонстрировались главным образом в маленьком кинематографе с претенциозным названием "Великий немой"; он был на углу Тверского бульвара, против памятника Пушкину.
Вскоре в "Арсе" начался прокат заграничных картин, тяжеловесных, многосерийных немецких эпопей вроде "Индийской гробницы" с Конрадом Вейдтом. Потом понеслись на русских экранах ковбойские кони американских гангстеров, на радость мальчишек-школьников; американский чаровник Ричард Бартельмес в средневековом плаще и мексиканец Рамон Наварро сводили с ума старших школьниц. Но были фильмы, на которые мы ходили всей семьей; таким был немецкий фильм "Авантюристка из Монте-Карло". Он был чуть ли не в восьми сериях и весь снимался на натуре, по всем странам мира, вот почему родители мои смотрели все серии. Главную роль играла красивая немка Эллен Рихтер: стриженная по моде, в английском безупречном костюме, она была неподражаема для тех времен. Родители мои на сеансах вспоминали с юности знакомые города Европы, восхищались съемками Неаполя, Помпеи, Венеции, с интересом следовали за авантюристкой в Стамбул или Алжир, а меня, понятно, интересовала больше авантюристка. Что вытворяла эта красотка, теперь я не вспомню, но романтика этих приключений, снятых в лучших местах земного шара, осталась в моих стремлениях ко всему неизведанному, таинственному и прекрасному.
И когда мы всей семьей отправились из Сорренто в Помпею, я с какой-то особой настороженностью бродила по улицам этого бескровельного города-музея, пустынного, величественного, онемевшего и в то же время о многом говорящего. Поражали стены домов, от которых в проулках лежали кургузые тени с яркими квадратами оконных проемов. Крыши были только над тщательно восстановленными интерьерами особняков с прекрасными фресками, и эти стены, когда-то видевшие древнее патрицианство, слышавшие высокий, классический стиль речи, жили для меня совсем особо от реальности с ее посетителями, туристами всех национальностей. За каждым пустым пролетом двери мне чудилось что-то таящееся, дышащее и терпящее это вторжение чужих людей из чужого века.
Особенно впечатляли застывшие в лаве фигуры людей и животных, скорчившихся в предсмертных муках. Мне казалось, что ночью они здесь тихо переговариваются, а пес повизгивает.
На пороге какого-то просторного зала без крыши Ольга Васильевна вдруг заметила:
- Вот на этот порог, наверно, ступали ножки патрицианки в золотых сандалиях, когда она спускалась со своих роскошных носилок, слуги подносили ее прямо к порогу…
Я представила себе одну из этих прямоносых красавиц с помпейской фрески в замысловатой прическе из перевитых обручами локонов и тонком, летящем на ветру хитоне. Но стоило подумать о слугах, как я тут же видела парней, похожих на столяра Антонио (который теперь постоянно караулил меня то на рынке, то на дороге над "Минервой")…
Куда делись эти помпейские патриции? Их нет и в помине. Но слуги их, конечно, были те самые плебеи, от которых пошли теперешние кузнецы, столяры, рыбаки, виноградари. И, конечно, предки этих слуг возделывали собственными руками эту плодородную землю на склонах Везувия. Возделывали под вечным страхом извержения "Кузницы Вулкана". Как же любовно надо было прирасти к этому подножию, целыми поколениями веря и надеясь, что уж над ними-то Везувий не раскроет своего страшного черного гриба в виде неаполитанской пинии и не извергнет клокочущей огненной лавы, в которой человек сгорит и застынет, как в собственном футляре, засыпанный сверху серым пухлым пеплом…
В 1944 году (за год до первой атомной бомбы, брошенной на Хиросиму) Везувий обрушился на городок Сан-Себастьяно, лежавший у его подножия, сжег его и… сам погас на многие годы…
Погасла Кузница Вулкана.
Античный бог угомонился.
Везувий спит. И по ночам
Уже давно не полыхает
Багровый отсвет над жерлом,
И голубой дымок не вьется
В дневной лазури безмятежной.
Быть может, он почуял силу,
Людскую силу, злую силу,
Такую атомную силу,
Что во сто крат опасней лавы…
Погасла Кузница Вулкана!
Мы стоим с Антонио возле решетки над обрывом. Внизу грохочет море, мятежное, покрытое крупными белыми барашками. Маленький белый "вапоретто" - пароходик - дует со всех сил к Неаполю. Везувий прикрылся облаком.
- А мы вчера были в Помпее.
- Понравилось? - Антонио пыхтит сигареткой, опершись на велосипед.
- Очень. А вот если вдруг будет… - тут я замолкаю, не знаю, как по-итальянски слово "извержение", и стараюсь изобразить его жестами.
- А, эрруционе, - с готовностью подсказывает Антонио.
- Ну да, эрруционе, извержение, что же с вами будет?
- Э-э! До Сорренто не дойдет, - усмехается Антонио. - А там, под Везувием? Ну, откроют еще один музей через сто лет. У них столько деньжищ, у этих помпейских музейщиков. Хо-хо! Прибыльное дело Помпея. Они только таких, как вы, и ждут!
Он смеется. Смеюсь и я, но совсем по другой причине. Я вижу темную кокетливую родинку над его верхней губой и вспоминаю, как девчонками мы сажали себе такие родинки, послюнив кожу и приложив кристалл марганцевого калия. Почему-то нам казалось это очень красивым, и я просто хохочу, вспомнив об этом, а мой кавалер, довольный своим острословием, важно оттопыривает пальцы веером, покуривая сигарету.
Мы виделись теперь с Антонио почти ежедневно, и местом наших встреч была "Минерва". Антонио ждал меня под стеной на дороге и всегда с велосипедом. Я помню себя в длинном прямом платье из розового полотна, под белым отложным воротником завязан, по тогдашней моде, бантик из узкой черной ленты с предлинными концами. Гладко причесанная на прямой ряд, с узлом на затылке, я была олицетворением типично русской добропорядочной солидности, и, наверное, рядом с этим неряшливым, закопченным соррентийцем, в красном шейном платке и запыленных сандалиях, я представляла довольно любопытное зрелище.
- Гляжу я на вас, русских питторе, - рассуждал он, катя свой велосипед, - а ведь они так же мало зарабатывают, как и наши итальянские художники. Ну хоть бы вы! Где вы живете? "Дания" - ведь это же халупа! Вон где должны жить знаменитые художники! - он указывал сухим, заскорузлым пальцем на цепь соррентийских, сверкающих роскошью отелей. - Отель "Палас", отель "Трамонтано", отель "Руаяль"… А вы что? "Минерва", "Дания"…
- А в тех живут только итальянские принцессы да миллионерши-американки. Я не думаю, что их устраивал бы такой приятель с велосипедом "куэсто амико кон бичиклетта"! - издеваюсь я.
Антонио подозрительно косится, потом, скорчив презрительно мину, фыркает:
- Пф-ф-ф! Американка… Да если бы у меня была такая дочь, как ты, я бы купил ей последнюю модель автомобиля "лянчиа". О-о! - Он подносит к губам пятерню горсточкой и чмокает.
А я смеюсь, хлопаю его велосипед по сиденью:
- Вот такую! Верно?
- Нет, серьезно, - продолжает Антонио. - У меня она жила бы в номере люкс в "Руаяль"-отеле, а не в какой-то "Дании", тоже мне "отель"! - Он швыряет докуренную сигарету и вдруг затягивает:
Миа беллиссима форестьера,
Довэ, довэ, довэ ста?
Моя прекрасная иностранка,
Где же, где же, где же ты?
И мы бредем по тропинке меж виноградниками, вдоль низенькой ограды, сложенной из песчаника, на ней неподвижно греются маленькие ящерицы, которые, заслышав шорох, молниеносно исчезают в расщелинах. Где-то за купами резной листвы виноградника обыкновенный хрипловатый голос тянет крестьянскую невеселую мелодию, простую, человеческую песню-спутницу, песню-помощницу.
- Какая хорошая песня, - прислушиваюсь я.
- Э-э-э! Что это за голос - скрип арбы, а не голос. У нас в Неаполе такие певцы! Райские голоса, бельканто! Как возьмет верхнее ля - тысячу лир сразу потянет. Вот это голос!
Внизу теперь уже два голоса сливаются в невеселой песне: к мужскому хрипловатому примкнул такой же женский.
- О! В арбу впрягли ослицу! - острит мой кавалер, но почуяв по моему молчанию, что перехватил, выходит из положения: - У нас в Италии даже камни поют.
- И тоже за деньги? - не выдерживаю я.
Антонио удивленно вскидывает брови.
В "Дании" специально для Горького на большой террасе мы развесили картины Петра Петровича. Это была одна из традиционных встреч русских людей на чужбине. Мы сами развешивали картины, их было около двадцати пяти, последних соррентийских работ: пейзажи с Везувием, вечерним, утренним, сквозь оливы. Тут были и "Могила Сильвестра Щедрина", и "Неаполь на фоне гор", и натюрморты с виноградом, и сбор апельсинов, и все, что вобрал Петр Петрович из новых впечатлений после долгого перерыва за годы Гражданской войны и что тогда щедро переносилось на холсты. Совершенная красота природы захватила его, как он потом говорил, "до порабощения". Насыщенная эмоциями природа влияла на него так, что, поддаваясь, он не вполне владел своим собственным видением, терял внутреннюю уравновешенность и не "трезвел" в процессе творческого воплощения. Он считал эту "трезвость" совершенно необходимой для выражения собственного стиля. Вот почему впоследствии Петр Петрович считал свои итальянские работы "идущими под уклон" в понятии роста и взыскательности к самому себе.
Но тогда, в Сорренто, вдали от родины, всем нам, и семейству Пешковых, и другим друзьям, итальянские работы доставили большую радость. Они были полны той счастливой "легкости", которая не тревожит, не вызывает волнения, а только радует и дает "отдохновение"…
Многие из этих работ пользовались большим успехом, многие остались в Париже, Лондоне, Венеции, разлетелись по разным городам всего мира, но две из них - "Сад в Сорренто" и "Везувий с парусными лодками" - и сейчас связаны с именем Горького. Первая была куплена Алексеем Максимовичем тогда же, на выставке в "Дании", и находится сейчас в музее города Горького, а вторая была подарена ему моим отцом и сейчас висит в горьковском Доме-музее в Москве…
Гости наши расходились в тот вечер с выставки довольные и какие-то торжественные. Алексей Максимович пригласил всю нашу семью на следующий день обедать на виллу "Масса".
На следующий день с утра я собралась за фруктами. Антонио уже ждал меня под "Минервой". Был воскресный день, и мой "амико кон бичиклетта" был чисто выбрит, в белой рубашке, при галстуке и даже в светлом костюме, правда, пиджак от него он старательно сложил и приторочил к сиденью.
- Бонджорно! Что это за компания была у вас вчера на террасе?
- Синьор Массимо Горки и его семья, - говорю я. Антонио цокает языком и качает кудлатой головой, на которой ради праздника дыбом торчит соломенная шляпа с синей лентой.
- Вот это знаменитый человек! Жаль, что его сын уже женат, а то он бы непременно посватался бы к твоему отцу, - тут он хитро подмигивает, - и жила бы ты теперь на вилле "Масса".
- У сына Горького такая красивая жена! - говорю я.
- Знаю, видел. Похожа на итальянку, от наших не отличишь… Маленькая такая - грациозная.
- А мне нравятся такие тоненькие.
- А мне нравятся полные, форте! - Он с восхищением оглядывает меня с головы до пят. - Слушай, форестьера, сегодня вечером за городом, у каменоломни, будет работать бродячий цирк. Хочешь, провожу тебя туда?
Хочу ли я? Можно ли сомневаться? Конечно! И тут я вспоминаю, что мы приглашены к Горькому на обед. Как быть? Ну ничего, что-нибудь придумаю. И мы договариваемся встретиться, но не как всегда, под "Минервой", а возле виллы "Масса" в шесть вечера.
Мы доходим до рынка, он сегодня особенно ярок, с окрестных сел понаехали на арбах горцы-крестьяне. Поют, кричат, спорят, смеются, тут же волынщики гудят на волынках и извечные цыганки в монистах пристают с гаданьем. Антонио берет в пальцы мои длинные ленты от галстука.
- Давай привяжу тебя к рулю, а то потеряешься, - хохочет он.
- Я же не коза! Нон соно капра!
- Ты - чудо! Ста мираколо!