Мы двинулись по размытой тропе, ведущей под уклон. Было странно думать, что провели мы здесь всего сорок пять минут, а узнали и перечувствовали за десятилетия…
Я шла последней и, обернувшись, увидела на каменном отроге трех ветеринаров в белых халатах. Я помахала им рукой, они отвечали, подняв загорелые ладони:
- Гуд бай, систер! Прощай, сестрица!.. Гуд ба-а-ай… "Ба-а-ай…" - понесло по ущельям эхо. "…A-а-ай!" И уже совсем далеко: "…а-а-ай!"
Перед войной
Утром меня подозвали к телефону. Говорил поэт Крученых:
- Приходи сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.
Весь день я провела в ожидании этого свидания и часам к десяти пришла в переулок возле Кировских ворот, где много лет подряд в громадном доме занимал небольшую комнатку Алексей Елисеевич Крученых.
Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах, сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Поздоровалась она приветливо, даже, пожалуй, слишком вежливо.
В приподнятом настроении следила я, как Алексей Елисеевич разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку "Ливадии" и с веселым радушием принялся нас угощать. Сыр оказался превосходным, вино ароматным, а сервировка сразу же расположила к непринужденности.
Совсем как это делают француженки, Цветаева отламывала кусочки хлеба и ела их с ломтиками сыра, запивая красным вином.
Беседа шла сначала о маловажном, потом заговорили о поэзии.
Крученых достал апрельский номер журнала "30 дней", где были напечатаны стихи Марины Ивановны Цветаевой "Старинная песня".
- Я никак не могла уговорить редактора не называть так этих стихов. Он утверждал, что эти стихи о несчастных, обездоленных женщинах прошлого, о таких, каких теперь нет. А стихи-то просто любовные…
- Может быть, почитает нам их сама Марина Ивановна? - попросил Крученых.
Цветаева легко согласилась.
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче - все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, -
Все жаворонки нынче - вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
"Мой милый, что́ тебе я сделала?!"
Торопливо, монотонно, словно причитая, на одной ноте читала Цветаева свои прекрасные стихи. Взгляд ее был устремлен в одну точку, куда-то мимо.
…Вчера еще - в ногах лежал!
Равнял с Китайскою державою!
Враз обе рученьки разжал, -
Жизнь выпала - копейкой ржавою!
…………………………………
Само́ - что́ дерево трясти! -
В срок яблоко спадает спелое…
- За все, за все меня прости,
Мой милый, что́ тебе я сделала!
Марина Ивановна оборвала строку скороговоркой, на одной ноте.
Видимо, надо было еще уметь слушать Цветаеву, не поддаваясь ритмической монотонности голоса, потому что когда я стала читать эти строчки глазами, то вдруг до горечи прониклась тоскливой женской сущностью стихов.
- Хотите, прочту что-нибудь из старых стихов? - предложила Марина Цветаева, разминая худыми пальцами новую папиросу.
Мы, понятно, хотели.
- Писала в тринадцатом году. - Она неторопливо зажгла спичку, прикурила и затянулась. Потом начала:
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я - поэт.
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти,
- Нечитанным стихам! -Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Марина Ивановна отпила глоток вина и рассмеялась:
- А черед все не настает. У меня их тысячи, стихов, и я не соберусь их напечатать. - Она снова рассмеялась отрывистым и глухим смехом.
Заговорили о детях.
Марина Ивановна задумалась, а потом начала читать стихи своей дочери Али, написанные ею самой, когда она была подростком.
Ты уходишь, день, не открыв Кремля.
Ты плывешь в колокольном звоне…
Из двадцатого года уходишь ты
В Вербное воскресенье…
Благовещенье - внук твой откроет реку…
Из двадцатого года, из двадцатого века…
- Я опубликовала эти стихи в своей книге "Психея", они так и назывались - "Стихи дочери". Но все почему-то думают, что это стихи "К дочери".
Я смотрела на Марину Ивановну, стараясь не упустить ни одного ее движения, ни одной интонации. Вот она подняла голову.
Седые волосы со следами перманента коротко острижены, причесаны на косой ряд и подколоты сбоку гребешком. Вот она вынула его, провела им по пряди, откинув ее со лба, и снова подхватила гребешком.
- Я никогда не красила волос, - задумчиво говорила она, - даже когда мне было двадцать лет. В Париже один парикмахер предложил мне выцветать седую прядь надо лбом, на темных волосах. Я спросила его: "Если б я была мужчиной, предложили бы вы мне это?" Он ответил: "Нет, мадам!.." Ну так вот! А ведь все дело в том, что моя мать меня никогда не любила, она ждала сына вместо меня и хотела назвать его Александром, вот почему я все-таки похожа на Александра.
Все это говорилось негромко, ни разу не изменив позы, между папиросными затяжками. И ничего в Цветаевой с виду не было женственного.
- Я никогда не удерживала мужчину, если он уходил. Я даже не поворачивала вслед головы, хоть иногда и не знала, отчего он уходит. Уходит - так уходит!.. И они не уходили, они как-то исчезали. День - не пришел, два - не пришел, три - не пришел, а потом так и не приходил никогда. И так все… Почему так было - не знаю!..
Собеседников Цветаева слушала рассеянно и небрежно, но, может быть, это только так казалось. Если собеседник замолкал, она тут же начинала разговор на новую тему, и часто казалось, что она просто думает вслух:
- Зачем людям нефть? Зачем эта вонючая нефть?.. Хорошо жить в лесу, в деревянном доме.
- Но ведь и в лесу вам нужна будет керосиновая лампа! - смеялся Алексей Елисеевич.
- Я бы жила в лесу, - продолжала мыслить вслух Цветаева. - Писала бы стихи. Массу стихов!.. Вот сейчас у меня просят любовной лирики. Но ведь не могу же я со своей седой головой приносить только любовные стихи, это же будет смешно! Вот говорят: стихи ваши безукоризненны, мастерство блестящее, но подобрана книжка плохо. Не могу же я подобрать книжку из не своих стихов? Ведь это же все - мое. Подбирай так или эдак, сущность-то не изменится…
Она говорила это сдержанно, без тени раздражения, и лицо ее было неподвижно. Попыхивая папиросой, она искоса поглядывала на нас с Алексеем Елисеевичем, и казалось, что вот такой она и была всегда, ни моложе, ни красивей, ни жизнерадостней…
Было половина первого ночи, когда, распрощавшись с хозяином, мы с Цветаевой вышли на трамвайную остановку на Кировской площади. Дорогой она рассказывала мне о своем сыне Муре, которому в ту пору было пятнадцать лет, а я вглядывалась сквозь весенний белый сумрак в ее горбоносый профиль с высоким лбом и сухими линиями рта.
Подошел трамвай номер двадцать три. Цветаева торопливо простилась и по-девичьи легко побежала к вагону. Я смотрела на ее хрупкую фигурку в кожаном пальто, на синий берет, на ноги, обутые в толстые коричневые сандалии.
В окне удаляющегося вагона еще раз мелькнули передо мной ее чужие глаза, равнодушно глядевшие куда-то мимо. Ушедшая в себя, она исчезла куда-то, оставив в моей памяти неизгладимый образ, замкнутый в круг суровой обреченности.
Это было 18 мая 1941 года.
Я вернулась домой и тут же, ночью, записала эту единственную встречу с Цветаевой, от слова до слова, на нескольких листках бумаги. И я не расставалась с ними всю войну, они лежали в моей сумке все годы эвакуации, они лежали в моем письменном столе еще многие годы.
И вот они перед вами…
В кабинете хирурга
В белой бязевой рубахе навыпуск и таких же штанах профессор напоминал полового в старинном русском трактире. Он сидел за массивным столом в кабинете, бледный, длинноносый, уставший после очередной операции, и что-то сосредоточенно записывал. Я дружила с ним, и иногда мне удавалось уговорить его поехать к нам на дачу, подышать свежим воздухом и пообедать в кругу друзей.
С этой целью я и зашла за ним в один из весенних дней в пять часов вечера.
- Здравствуйте, милая моя. - Он поднял на меня глаза и, оживившись, указал на кресло возле стола: - Садитесь, пожалуйста, я скоро освобожусь.
Я забралась в кресло и украдкой начала разглядывать его характерное лицо с острыми, выразительными чертами, его угловатые плечи, обнаженные по локоть руки, сильные, нервные, его опущенные белесые ресницы, задумчиво моргавшие под большими стеклами очков. Было в этом суховатом лице нечто магнетически приковывающее ваше внимание, какой-то "сверхинтеллект" присутствовал в каждом его выражении. За легкой иронией, сквозившей в приспущенных веках и вежливой улыбке, всегда таился живой темперамент, горела неугасимая жажда познания и совершенствования, и все это воплощалось в его подлинном, врожденном артистизме. Если б он не был хирургом, был бы великим актером. Своей значительностью и благородством лицо профессора напоминало какого-то старинного европейского вельможу. Такие лица можно встретить на холстах голландских мастеров - под черным беретом, над белоснежными брыжами, черный бархат, золотая цепь. А душа в нем была пылкая, вдохновенная душа русского артиста…
Дверь приоткрылась, и кто-то робко спросил:
- Можно?
- Можно. Кто это? - не отрываясь от рукописи, пробурчал профессор.
Худой человек в железнодорожной форме с брюзгливо опущенными углами рта вошел и стал возле стола.
- Тебе чего? - Профессор вскинул глаза.
- Болит, - мрачно прогудел посетитель.
- Что болит-то? - Профессор продолжал писать.
- Да вот семь лет назад, - нерешительно начал посетитель, - вы мне удалили желудок…
- Ну и что? - Профессор оторвался от рукописи и внимательно уставился на железнодорожника.
- Ну, вот теперь, как чуть больше покушаешь, ноет… отзывно так.
- Скинь китель и заверни рубаху, - приказал профессор, и посетитель торопливо принялся раздеваться.
Когда обнажился худой, втянутый, пересеченный швом живот, пальцы профессора легли на желтоватую кожу. Пальцы эти, длинные, гибкие, как у пианиста, нажимали, вдавливались легко и упруго, прощупывали, поглаживали, словно выспрашивая, словно ведя таинственную беседу, прислушиваясь, выискивая, и подозревая, и снова успокаиваясь.
- Ну что же, брат, полный порядок у тебя в животе. Ничего не вижу опасного. - Профессор поправил очки и снизу вверх посмотрел на пациента строго, но весело.
- А почему же, к примеру, как чуть картошки больше возьмешь, так ночью схватит… ух ты боже мой как! - громко жаловался железнодорожник, и в голосе его послышался горький упрек.
- А тебе что, много надо еще лопать? - вскинул брови профессор.
Железнодорожник стоял с поднятой рубахой и смотрел на профессора огорченно и недоверчиво.
- Ты пойми, что тебе-то без желудка надо есть почаще и помалу. Пойми, что уже семь лет, как должен бы гнить в земле. - Голос профессора стал раздраженным. - А ты по земле разгуливаешь! Работаешь, с женой, поди, препираешься, ребят шлепаешь, с приятелями выпиваешь… Ты же живешь! - И вдруг, озлившись, профессор встал с кресла и крикнул: - Ведь живешь! Да еще хочешь, чтоб много можно было есть, все тебе мало? Эх, ты! Каждый день должен бы спасибо говорить! А ты еще обижаешься… Сукин ты сын, больше никто! - Он повернулся и зашагал по кабинету.
Железнодорожник быстро заправил рубаху, надел китель и со смущенной улыбкой подошел к профессору:
- Извините, Сергей Сергеевич! Простите великодушно. Ваша правда. Простите меня, дурака. Вот ведь обжора! И то правда, что сукин сын я ненасытный! - И с каким-то отчаянием добавил: - Ну, не буду вас больше тревожить, извините, больше не буду! - Он вдруг обхватил сухие плечи профессора и поцеловал его в губы, потом тихо выскользнул из кабинета, притворив дверь за собой.
А Сергей Сергеевич повернулся ко мне, все еще сидящей на прежнем месте, вежливо улыбнулся и, сказав: "Извините, я ненадолго оставлю вас!" - вышел в соседнюю комнату.
Через две минуты он появился свежий, элегантный, в светло-сером костюме.
- Я готов. Едемте! - И, улыбнувшись, Юдин широко распахнул передо мной дверь кабинета.
У Эжени Коттон
Собаку, которая стерегла эту виллу в Севре, звали Джек. Эме Коттон очень любил ее и, проходя мимо, всегда с ней разговаривал. Когда семейство Коттонов решило купить эту виллу, Эме попросил хозяев продать ему и собаку. И вся вилла с того времени стала называться "Джек". С тех пор прошло сорок лет. И дети, и внуки Коттонов выросли на этой вилле и все разлетелись. Сейчас там жила только сама Эжени Коттон со своей секретаршей. Сюда она и пригласила меня в один из осенних дней. Она позвонила мне рано утром.
- Я жду вас, мадам, сегодня ко второму завтраку, и слушайте внимательно, как вам надо ехать, потому что сегодня у меня, к сожалению, нет машины. - И она подробно рассказала мне, где я должна сесть в метро, где пересесть, где вылезти и по какой улице дойти до виллы "Джек".
К двенадцати часам дня я стояла возле железной калитки особняка. Мадам Коттон уже ждала меня у входа и радушно провела по витой лесенке на второй этаж, в свои комнаты. Я очутилась наяву в мире, которому отдавала целый год своей работы, своих мыслей и чувств.
Это была книга об Эжени Коттон, написанная по материалам, частью присланным ею нашим журналистам, частью собранным во французской периодической печати. Первая часть книги была мной уже написана, переведена на французский язык и отослана Эжени Коттон незадолго до нашей встречи. Теперь мне предстояло выслушать ее мнение о моей работе.
Когда в течение долгого времени имеешь дело со множеством материалов и фотографий из чьей-то жизни, а потом вдруг попадаешь к этому человеку в дом, то все кажется до того знакомым и близким, словно это часть твоего собственного существования. Вот с таким чувством я входила в кабинет Эжени Коттон, сплошь уставленный реликвиями ее многолетней деятельности в Международной ассоциации женщин и в движении Сопротивления. Все это сохранялось, как в музее, и во всем жила ее неистребимая сила и воля, ее темперамент, ее патриотизм.
Мне было дорого увидеть ее в этой обстановке и провести с ней час или два в беседе. Сидя с ней в маленькой столовой у окна, вид из которого мне был хорошо знаком по одной из фотографий, я разглядывала ее странное подвижное лицо удлиненной формы, с темными, всегда излучавшими внутренний огонь глазами, а над ними спокойный лоб и на прямой ряд расчесанные снежно-белые волосы.
Накануне мне довелось присутствовать на ее восьмидесятилетием юбилее в Ассоциации французских женщин. Гости со всех концов земли чествовали ее как старейшего и популярнейшего деятеля женского международного движения за мир. Но и там среди поздравительниц самого разного возраста она выглядела моложавой, бодрой, полной достоинства и приветливости, полной женского обаяния. Она была просто хороша собой, эта старая парижанка, а от всего, что она говорила, веяло свежестью молодого, горячего ума.
И вот сейчас, у себя дома, все ее поведение, манера говорить и выслушивать, ее поза, улыбка, движения были полны такой простоты и искренности, что трудно было представить себе, что перед вами одна из виднейших женщин всего мира.
Желтоватыми руками с узкими ладонями она разворачивала прозрачную бумагу, в которой были завернуты георгины огненного цвета, которые я выбрала для нее в цветочном магазине. Они были типа хризантем, с длинными трубчатыми лепестками, эти далии, как их называют во Франции. Эжени развернула их и, оглядевшись, увидела, что все вазы были заняты цветами, присланными к ее юбилею. Тогда она подошла к столу и, улыбаясь, присоединила мои цветы к стоявшим в хрустальной вазе оранжево-желтым далиям.
Лучи осеннего солнца падали на стол, за которым мы уселись, и на букет в хрустальной вазе, и казалось, что перед нами запылал костер.
Мне страстно хотелось начать разговор о моей работе, но чем дольше я вглядывалась в окружающее, тем неуверенней я чувствовала себя. Автобиографические данные, присланные самой Эжени Коттон, в конце концов, были только схемой ее бытия, а за ними стоял живой человек во плоти и его особая сущность. Выцветшие фотографии давних лет могли помочь угадать какие-то черты характера, да и человек-то так меняется с годами, что, глядя на такую фотографию, иной раз и сам удивляется, вспоминая себя в прошлом. Но главное, что сейчас меня тревожило, это статьи и очерки об Эжени Коттон, взятые из периодической печати, подробно и интимно вторгающиеся в жизнь семьи Коттонов.
Когда книгу пишет не журналист и не публицист, а прозаик, придавая ей еще свой художественный домысел, то можно забрести в такие дебри фантазии, что от подлинного образа ничего не остается. Вот чего я боялась, и как раз это и произошло.
Угадав мою тревогу, Эжени сама подняла этот трудный для меня разговор.
- Вы знаете, мадам, - начала она с мягкой улыбкой, узкой рукой разглаживая скатерть на столе, - я прочла вашу рукопись. Она, конечно, прелестно написана, но должна признаться, что очень многое там совершенно не соответствует действительности. Мы с моей секретаршей читали вместе и над некоторыми страницами хохотали до упаду. Вот, например, вы пишете, что меня, как только я родилась, отправили в Нормандию, на берег моря, к кормилице, которая имела грудного сына, и она якобы выкормила нас обоих. А между тем эта женщина не была моей кормилицей и сыну ее было восемь лет, когда меня привезли, представляете, как это смешно выглядит! И таких подробностей слишком много для того, чтобы считать вашу книгу правдивой. Скажите, а откуда у вас эти подробности?
- Все это было в материалах, мадам Коттон, и я считала, что это прислано вами.
- Нет, нет, мадам, я слишком хорошо знаю наших писак, которые любят заработать на сенсационных сообщениях. Они нередко грешат, изобретая факты, придумывая небылицы, и я с ними стараюсь не иметь дела. Вот почему не рекомендуется принимать всерьез эти статьи. У нас никто не придает значения этой прессе. Но в других странах к этому относятся зачастую как к документам, и, пока жив человек, о котором пишут, лучше проверять у него самого подлинность событий.
Я сидела молча и внимательно выслушивала критику, мне нечем было оправдаться. Вошла секретарша, еще молодая энергичная женщина, все это время хлопотавшая над приготовлением завтрака на кухне. Поздоровавшись, она начала сервировать стол на троих. Поставила бутылку красного вина и корзиночку с еще теплым длинным, узким батоном, нарезанным на кусочки. В керамических мисочках появились закуски, в которых французы большие специалисты. Тут был и паштет из гусиной печенки, и анчоусы с зелеными оливами, и тончайшие ломтики пикантной итальянской колбасы салями. Мы принялись за еду.