В церкви на Новодевичьем шла служба, я заглянула туда и попала на интереснейшие обряды. Сначала было крещение. Худенький маленький попик крестил довольно упитанную шестимесячную девчонку. Пока кума обносила ее вокруг купели, следуя за священником, девчонка неистово орала на всю церковь. А когда священник взял ее на руки, чтобы окунуть в купель, она, глядя на него злыми синими глазенками, вцепилась ему в бороденку обеими ручками и орала, пока он не окунул ее трижды; наконец крещение было закончено, и девчонка, нареченная Ольгой, попав к куме в теплые пеленки и одеяло, схватив губами соску, зачмокала и умиротворенно замолчала. А рядом в соседнем притворе уже готовилось венчание.
Надо было видеть этих молодых, в окружении шаферов слева от жениха и дружек справа, обступивших невесту. Да и сама невеста произвела на меня незабываемое впечатление: модное белое платье до колен обтягивало ее худенькое тельце. На ногах были высокие, новые коричневые боты, на голове фата из тонкого занавесочного тюля, поддержанная двумя белыми искусственными розами. Невеста была от волнения молчалива и бледна. А жених, в синей паре с широченными брюками, которые крутились на его икрах и возле остроносых рыжих штиблет, все время вынимал вчетверо сложенный платок из карманчика и вытирал капли крупного пота, выступавшего у него на лбу от волнения.
Наконец попик, переодевшись в другую, серебряную ризу, положенную при совершении обряда венчания, пригласил их к налою. Молодые подошли, два шафера подняли над их головами огромные, тускло сверкающие венцы в виде корон, священник соединил их руки и повел вокруг налоя. "Венчаются раб божий Михаил и раба божия Елена!" - возвещал батюшка привычным дискантом.
Церемония продолжалась медленно и торжественно. Несколько старушенций, выполняющих партию хора на клиросе, неверными голосами пели "Исайя, ликуй!". А тем временем жених с невестой приближались к пресловутому коврику, на который - по традиции - кто первый вступит, тот и будет в семье главным. На этот раз коврик заменяло новое мохнатое ярко-полосатое полотенце. И невеста, несмотря на всю свою немощность, шагнула на коврик своим новым ботиком - первая. Это вызвало оживление у дружек и родителей невесты. "Хозяйкой, хозяйкой будет!" - возликовали девчонки, и тут все кинулись поздравлять молодых. Венчание окончилось. Невеста порозовела. Жених сиял облегчением. Шафера ликовали в предвкушении свадебного пира. Я вышла вслед за процессией к выходу, где уже ждали машины такси, и таксист торжественно преподнес невесте букет искусственных цветов. И, несмотря на всю дешевую неказистость происходящего, все это выглядело необычайно наивно и трогательно. До чего же хочется людям какого-то обряда, каких-то традиций, какой-то духовной красоты! - думалось мне. А в это время к паперти церкви уже подъехал громадный грузовик, и с него снимали обтянутый белым тиком гроб. Крышку с гроба подняли какие-то мощные молодые парни, и в лучах февральского морозного солнца поплыло в гробу на паперть восковой желтизны сухое лицо старика, приготовившегося к последнему обряду прощания с жизнью. Сейчас его гроб водрузят на длинный стол, зажгут свечи и начнут отпевать…
А в соседнем притворе уже суетня новой жизни. В уголке новая кума качает следующего маленького человечка. Его будут нарекать и совершать новый обряд, в котором сильна еще необходимость. Необходимость духовного содержания в нашей материальной у кого удачливой, а у кого и неудачливой, но жизни.
В подъезде
Машинистки дома не оказалось. Я постояла у двери, прислушиваясь, не стучит ли машинка. Но там была тишина. Я вошла в кабину лифта, который, гудя и подрагивая, спустил меня на площадку первого этажа… Здесь над столиком, приспособленным для ночного дежурства, под газетным абажуром горела лампочка, на столе тускло поблескивал старенький чайник с кипятком, сквозь целлофановый пакет просвечивал начатый батон хлеба и пачка рафинада.
- Нетути? - спросила меня лифтерша, примостившаяся на табурете возле столика. И, глядя на меня снизу вверх, она предложила мне присесть на соседний табурет. - Они ить давеча вместе с сынком вышли куда-то… Может, скоро придуть.
Привычным жестом русской крестьянки она поправила по старинке повязанный, уголком надо лбом, клетчатый платок… И каждый, заглянув лифтерше в лицо, узнал бы ее сразу: такие лица бывают в кукольных театрах у той самой куклы-бабки, от которой "колобок ушел". У нее непременно скуластые щечки, близко посаженные глаза, нависшие веки и над ними - углом брови, в которых удивленность, некоторая обиженность, даже когда она улыбается. Улыбка у лифтерши была непроизвольная, видимо, за ней легче было прятать и стыдливость, и недоверие, и неграмотность. И потому она часто улыбалась, показывая ровные, тесно пригнанные желтоватые зубы.
Было уже поздно, и жильцы, возвращаясь домой, кто торопливо, кто устало, ныряли в лифт, мимоходом обращаясь к лифтерше и называя ее тетей Саней.
Слово за слово мы разговорились. Говорила она отрывисто, словно через многоточия, но охотно делилась внезапно возникавшими мыслями.
- Пенсию дорабатываем, - широко улыбнулась тетя Саня, - нам ить уже пятьдесят два стукнет…
- А семья-то есть у тебя? - поинтересовалась я.
Тетя Саня вдруг как-то вся поджалась.
- Семья-то? Да нетути. Мы замуж не выходили.
- Так замужем и не была ни разу?
Она помолчала и потом добавила:
- А замуж - что? Когда замуж берут - это счастье особое… Бедность была у нас. У матери нас семь дочек было. Отец помер. А мы мал мала меньше и все девьки. Ну, а так не бывает, чтоб кажной - счастье… Вот и осталась я одна. - Тетя Саня глядит на свои узкие, темные, тонкокостные руки с выпуклыми ногтями и вдруг спохватывается: - А я и не жалею ничуть. - И из-под нависших век подозрительно заблестели глаза непонятного цвета. - Да-а-а! Ведь это другой раз такое беспокойство, семейность-та… Такая морока…
В подъезд входит пожилой мужчина и медленно поднимается.
- Тетя Саня, ключик, пожалуйста, - говорит он, обивая снег с ботинок.
- Аха! Сейчас… Сейчас… - Она выдвигает ящичек стола. - Вот. Вот, бери, мы там тебе все убрали, постирали что положил, погладили… Иди, батюшка. - Она торопливо захлопнула за жильцом дверцу лифта и повернулась ко мне лицом разгоревшимся, растревоженным какой-то наболевшей недосказанностью. - Вот, как я посмотрю, здесь-то жильцы ить редко кто правильную жизнь держит. Поглядишь, столько недоразуменьев… - Она замолкла, словно волнуясь, и по лицу ее побежали тени, вызванные тоской и тревогой. - А вот у нас в деревне как мужики-то колотят жен… - Тетя Саня встала и машинально нажала кнопку лифта, и тот гудя пошел вниз.
Я с любопытством наблюдала за ее движениями, схожими с дерганьем кукольных артистов. А она снова вернулась к своей теме:
- Вот мою младшую тетку, материну сестренку, ить мужик забил до смерти! - Тетя Саня оскорбленно повела бровями. - Ка-а-ак даст ей хомутом под ребро, ну и прорвал печенку-то… Померла.
Она снова уселась на табурет, сцепила свои сухие, темные пальцы. А потом вдруг залилась тихим, загадочным смехом.
- А вот еще был такой факт у нас, у соседев наших солдатка была… Красавица собой, полная, румяная, и детев у ней не было… А он - в солдатах. Ну, чего ж теперича? Конешно, парни за ней хвостом. И вот, милые вы мои, пошла она, значить, на свидание, на кладбище. Ан там ее, на кладбище-то, двое дожидаются. Ну, переругались, значить, передрались. А они-то, мужики, завсегда споются. Взяли ее, милую, и в отместку прикрутили к кресту на старой могиле. Руки ей закинули за перекладины и прикрутили веревками крепко-накрепко, округ пояса и до колен потуже… Ну, и ушли, значить. Она крутилась, крутилась, а никак не отвяжется…
- Тетя Саня, тетя Саня! - вдруг донеслось из шахты, откуда-то с самого верха.
Тетя Саня вздрогнула и раздосадованно закричала:
- Чего тебе?
- Будь добра, поставь мне колясочку в лифт, а я подниму.
- Каждый раз от так, - ворчала лифтерша, спускаясь под лестницу и вынося оттуда легкую детскую коляску. Она сунула ее в кабину: - Давай, давай, нажимай, ташши.
- Спаси-и-бо! - загудело в шахте, и лифт, дрогнув пошел вверх.
- Да-а-а, - вернулась лифтерша к излюбленной теме, - вот, значить, она, привязанная к кресту, мается на кладбишше… А муж-то как раз о ту пору пришел на побывку. Шасть в избу-то, а дверь на замке. Вот сел он на крылечке, сидить курить. А кругом ночь, все люди-то спять… А она-то крутилась, крутилась, крест-то, старый, обломился, ну, она так с крестом на горбу-то и ушла домой. А муж сидить на завалинке… Вот тут уж что было! Вспомнить страшно! Он ее на этом-то кресте так отдубасил, живого места не оставил. И глаз ей один вышиб напрочь. Кривая стала. А красавица была - картина, да и только! Вот оно, счастье-то. Как подумаешь, так уж лучше… без креста!
Тетя Саня, вздохнув, поправила платок, и лицо ее сразу потускнело и замкнулось.
В подъезд, широко распахнув дверь, вбежала молодая женщина в белой шубке и ярко-синей шапочке на блестящих черных волосах. За ней следом - простоволосый парень, в короткой модной куртке и узких брючках. От них пахнуло морозной свежестью и молодым, веселым равнодушием. Они вошли в лифт и полетели кверху, споря и смеясь в кабине.
- Вот этот уж, пожалуй, не дерется, - сказала я лифтерше, прислушиваясь к их гомону и возне. Тетя Саня оживилась:
- У-у-у! Куда там… Она сама ему так треснет, без сдачи! Эти-то голомозые мужики, что без шапок ходят… У них мозги-то по ветру!
Не дождавшись машинистки, я поднялась с табуретки:
- Пойду-ка я, тетя Саня. А что, если я тебе оставлю свою рукопись, а ты передашь ее Анне Васильевне, как только придет. Не забудешь?
Лифтерша вскочила, засуетилась:
- А чего ж! Давай, передадим. Себе, чай, не возьмем, - пошутила она, улыбаясь. - Нам-то она ни к чему… Мы ить шибко неграмотные…
Нерукотворное
После сильных морозов и снегопадов внезапно и сразу наступила оттепель. Гололед сменила слякоть, и москвичи просыпались под настойчивое харканье дворницких скребков и лопат.
Вот в такой промозглый полузимний день села я в такси на площади Восстания. Профиль шофера, острый и угрюмый, резко выделялся на мелко забрызганном стекле окна. К нижней губе шофера приклеилась погасшая сигарета. И было в этом силуэте какое-то глухое раздражение.
- Вас как везти, по Садовому кольцу или через центр?
- Да мне все равно, ну хоть по Садовому кольцу.
И мы покатили к площади Маяковского. Дорогой разговорились.
- Вот, черт возьми! Зиме уже скоро конец, а я до сих пор еще не получил путевки на курорт… - жаловался водитель, со сноровкой обогнав легкового частника и заляпав его всего комьями снежной грязи.
- А что у вас болит? Болит что-нибудь? - осведомилась я, искоса поглядывая на недовольный профиль.
- Да камни в почках или там… в пузыре, - мрачно ответил он и стряхнул с губы окурок.
Мы ехали в потоке машин. Вдоль большого сугроба серо-желтого снега, наваленного возле тротуара. За высокой грядой сновали прохожие, чернели очереди возле палаток с пирамидами огромных рыжих апельсинов, вызревших до приторности где-то под южным ветром.
На одном из перекрестков нас задержал светофор. Машины стояли, фыркая и чадя. Пассажиры в ожидании разглядывали, как справа огромные железные руки снегоочистителя загребали пласты сугроба и гнали их вверх по лесенке в грузовик, стоящий позади.
Я рассеянно поглядела в окно и вдруг увидела нечто удивившее и взволновавшее меня до глубины души. Справа над грядой совершенно четко обозначалось скульптурное изваяние. Комья серого снега, подброшенного лопатой, легли плоскостями, случайно сложившими большую мужскую голову, поразительно схожую с врубелевским Демоном. Голова походила на скульптуру, вырубленную в известняке. Она была с глубокими глазными впадинами и могучим подбородком. Сильный лоб выдавался вперед. Она была вдохновенной и выразительной.
Я сидела завороженная. Голова была видна всем, но люди проходили мимо, не глядя на прекрасное изваяние. В окнах машин мелькали лица, о чем-то беззвучно разговаривавшие между собой. Мне хотелось раскрыть дверцу и крикнуть всем: "Посмотрите, люди, посмотрите же, какое чудо выросло над сугробом!" Мне хотелось поделиться моим открытием с шофером, но он, уткнувшись в черный цигейковый воротник, нахохлился, как грач в заморозки, видно, думал о своих камнях, и было ему ни до чего.
В одиночестве предаваясь своему восторгу, я услышала, как задрожали включившиеся моторы - красный глаз светофора уступил место оранжевому. И в эту самую минуту изваяние дрогнуло, и прекрасная голова Демона рухнула крутым лбом в объятия железных рук и поползла по дорожке вверх. Она распадалась на куски, и где-то еще мелькали в глыбах снега детали вдохновенного лица, потом она исчезла, свергшись вниз. Волшебство кончилось. Зажегся зеленый глаз, мы рванулись вперед и вскоре выехали на проспект Мира - одну из самых широких и красивых улиц нашей столицы. Там так же стрекотали снегоочистители, загребая снег. Мне все казалось, что я снова увижу какое-нибудь чудо, но его больше не было. Видно, я могла его встретить только на Садовом кольце. А выбери я дорогу через центр - не увидела бы я этого изваяния, не прикоснулась бы к чуду, чтоб потом утратить его навсегда…
А впрочем, кто знает? На другом пути могло бы встретиться что-нибудь другое, не менее интересное. Ведь чудеса вокруг нас, стоит только оглядеться внимательно и зорко.
Жажда жизни
Их было пятнадцать в нашем саду, и все они были взрослые, раскидистые. По весне нарядно цвели в гудении пчел и мерцали в ночи белой, воздушной неподвижностью. Все приносили плоды, но только четыре из них давали сортовые яблоки, а одиннадцать заваливали нашу террасу кислой и горькой мелочью. Сажал их прежний хозяин дачи, и неизвестно зачем. Но ухода они требовали все. Мы их тщательно обрезали, унавоживали, взрыхляли, поливали в жаркие дни, а осенью не знали, как избавиться от непригодного урожая.
И тогда мы решили срубить их и посадить вместо них сортовой молодняк - антоновку, ранет, белый налив. Рубили осенью. В утреннем заморозке топор звонко расщеплял беленые стволы, и яблони, шурша побуревшей листвой, рушились на землю. Мы сложили их в дальний угол двора, чтобы потом распилить на дрова.
Весной мы привезли сортовых трехлеток и восстановили весь наш оголенный сад. Нет ничего трогательней и красивее молодого деревца, робко развернувшего первый и единственный розоватый цветок! Жизнь шла вперед, и мы все забыли о старых яблонях, черных, с остатками Побелки, сваленных у забора.
Только однажды утром с верхней терраски я увидела, что голые черные ветви словно бы покрылись снежными хлопьями. Это было чудо! Лежа возле забора, мои бедные дикие яблони, одержимые жаждой жить, вдруг зацвели, протягивая к небу свои ветки - к весеннему дождичку, к солнцу. Цветки были робкие, чуть сероватого оттенка. Но они были дороги моему сердцу, и, чувствуя себя глубоко виноватой перед калеками, сваленными у забора, я принялась срезать зацветшие ветви.
Я набирала из кадушки согретой солнцем воды и расставляла ветви по всем комнатам прямо в кувшинах и ведрах. Как они буйно оживали, расправляясь, ерошась, и все же походили на искусственные! Никогда еще в нашем доме не было такого святотатства - в комнатах цвели срезанные ветви яблонь.
Со двора доносилось равномерное энергичное повизгивание пилы - мои сыновья распиливали осиротевшие стволы, отдавшие последнюю дань природе. А возле забора, на освободившемся месте, уже распрямлялись молодые светло-зеленые побеги крапивы, которая тоже жаждала жить.
Памятник в лесу
Когда-то мой отец, Петр Петрович Кончаловский, дружил с артистом Василием Ивановичем Качаловым. И как-то в начале тридцатых годов Василий Иванович предложил отцу:
- Поедем, Петр, на Николину Гору. Это поселок близ Перхушкова. Место отличное, на крутом берегу Москвы-реки. Там построили дачи Шмидт, Вересаев, Семашко, и есть еще свободные участки. Съездим!
И они поехали. Василий Иванович выбрал себе участок в сосновом бору, на склоне горы, и уговаривал моего отца взять соседний.
Отец отказался наотрез:
- Не люблю я эти карандаши - сосны. Я люблю совсем другой пейзаж, я люблю лес смешанный, где птиц много…
Но когда через двадцать лет Петр Петрович зимой приехал к нам на дачу, он вышел в сад, увидел соседний дом Качаловых - Шверубовичей (Василия Ивановича уже не было в живых) и, задумавшись, сказал:
- Вот поди ж ты! Все-таки этот участок достался нашей семье!
Тогда же отец решил писать мой портрет на зимнем фоне, в меховой шубке и кружевном платке поверх меховой шапки. Так на Николиной Горе в 1953 году был написан папой мой последний портрет…
А пока было первое лето на даче. Дача была небольшая, с мезонином. В саду - яблони, вишни, сливы. Мы потом дачу перестроили, расчистили в саду гнилые углы от куч хвороста, хлама, мусора. Наш дачный энтузиазм распалялся все новыми идеями и советами друзей-соседей: "А вот здесь бы вам нужно было…" - так что требовалась некоторая осмотрительность, дабы не впадать в излишества внешнего оформления и внутренних расходов. И было на нашем участке особое место, отличающее его ото всех дачных участков на Николиной Горе. В дальнем углу сада была могила погибшего в первый год войны сибирского стрелка лейтенанта Сурменева. Низенькая деревянная пирамидка с надписью притулилась к молодой березке. Видимо, березка эта была прутиком, когда бойцы принесли завернутого в плащ-палатку девятнадцатилетнего товарища, раненного в деревне Аксиньино, в трех километрах от Николиной Горы. Лейтенанта несли в полевой госпиталь, размещавшийся в этом доме. Он скончался по дороге и так, завернутым в плащ-палатку, был похоронен здесь, в саду. Таких могил на дачах Николиной Горы было несколько; возвращавшимся хозяевам предлагали перенести их в лес, в общую братскую. Люди соглашались, а в лесу за последними дачами вырос холмик. Но бывший хозяин нашего дома не захотел тревожить прах молодого воина, и могила сохранилась.
Первое, что мы сделали, - убрали полусгнивший столбик надгробия. Пригласили никологорского печника Давида, украинца огромного роста, и попросили его возвести над могилой постамент из кирпича и облицевать его цементом. Когда постамент был готов, мы водрузили наверх большую цементную чашу, сохранившуюся в саду. На Ваганьковском кладбище заказали черную гранитную доску с выгравированными на ней стихами моего сочинения.
В чаше летом цветут настурции, а над могилой - большой куст жасмина. Береза за сорок лет вытянулась в высокое ветвистое дерево, и представляется мне, что она своими корнями, как мать руками, обвила останки воина. Это место стало для нас священным.