"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" - задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.
Содержание:
-
Михаил Козаков - АКТЕРСКАЯ КНИГА 1
-
Часть первая - РИСУНКИ НА ПЕСКЕ 1
-
Часть вторая - ТРЕТИЙ ЗВОНОК 54
-
-
Примечания 99
Михаил Козаков
АКТЕРСКАЯ КНИГА
Часть первая
РИСУНКИ НА ПЕСКЕ
Все, что человек хочет, непременно сбудется.
А если не сбудется, то и желания не было,
а если сбудется не то - разочарование только
кажущееся: сбылось именно то.
А. Блок
Удивительная у меня профессия. Актер. Актер не может играть "в стол", ждать оценок потомков, его труд умирает вместе с ним. Роли сыгранные и несыгранные - краткие летописи - рисунки на песке…
Начну с самого что ни на есть общеизвестного.
В 1956 году произошло знаменательное событие, на какое-то время определившее многие жизненные процессы, - XX съезд партии, на котором в открытую заговорили о культе личности Сталина.
В том же, 56-м возникает театр-студия "Современник". В литературе, поэзии, театре, кинематографе новые веяния находят живой отклик. Начиналась иная жизнь нашего поколения. Теперь людей, к нему принадлежащих, именуют "шестидесятниками", очевидно, потому, что ощутимые результаты того процесса, который начался вскоре после 5 марта 1953 года, стали особенно заметны в начале 60-х годов. Однако нас еще называли детьми XX съезда, и это справедливо.
Что касается лично меня, пятьдесят шестой год - год начала моей судьбы. Весной я заканчивал школу-студию МХАТ, в это же время появилась на экранах моя первая картина "Убийство на улице Данте", а в ноябре пятьдесят шестого я впервые сыграл Гамлета в спектакле Н. П. Охлопкова.
Оттого поначалу эта книжка называлась "Пятьдесят шестой, или Записки счастливого человека, страдающего радикулитом".
"Записки счастливого человека"… Я без всякой иронии считаю себя, в основном и главном, счастливым человеком моего, в общем-то, относительно счастливого поколения.
В трагические для наших отцов и матерей 37-й и 38-й годы я был очень мал. Затем война. Моим сверстникам в это время восемь, девять, десять лет, и тяготы войны касаются нас лишь косвенно. Но память остается.
Нелегкий 48-й и начало 50-х вновь грузом ложатся на плечи уцелевших, выживших, перестрадавших. В это время я лишь школьник, младший сын своих родителей. В 53-м году я студент второго курса - свидетель поворота жизни в лучшую для всех нас счастливую сторону.
С тех пор прошло немало лет. Мы дожили до времен, когда имена Булгакова, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой могут, например, стоять в афише. Мы многое увидели, узнали, прочитали. Наши родители, их поколение и помышлять об этом не смели.
В разное время моей жизни я, как и многие мои коллеги, играл, снимался или был туристом в Канаде, Англии, Италии, Франции, ФРГ…
Наконец, пишу я эти заметки без внутреннего цензора, и это тоже кое о чем говорит…
"Записки счастливого человека, страдающего радикулитом"… Почему? А потому, что это чистая правда. Писал я исключительно в клиниках, куда попадал трижды с острыми приступами остеохондроза, говоря проще, радикулита.
Придумав такое название, автор дает обильную пищу для критической фантазии друзей и недругов. Например, тон снисходительный: "Что вы хотите от человека, который сам признается в том, что писал эти записки, будучи больным". Ученый тон: "У этих, с позволения сказать, записок, как и у автора, нет хребта. Они бесхребетны".
Тон особый, особистский: "Дать бы ему по хребту осиной". Ну и так далее. У ростановского Сирано де Бержерака это получалось остроумней, да еще и в стихах к тому же.
Все. Стоп. Автор разболтался от свойственной ему природной закомплексованности, из страха начать, от природной застенчивости, которую всю жизнь вынужден скрывать под маской лицедея, от жуткой боязни, наконец, обнаружить свою глупость и малые знания в области культуры.
Но отступать поздно.
I
Сентябрь 1952 года. Я студент школы-студии МХАТ! Я выдержал экзамены - 75 человек на одно место! Занятия еще не начались, но меня тянет в проезд Художественного. Школа-студия заперта. Пойду в кафе "Артистическое", что напротив, - вдруг увижу кого-нибудь из настоящих артистов? Захожу туда, где четыре года потом буду перехватывать блинчики с кофе между лекциями и вечерними занятиями по мастерству. Когда читаешь в мемуарах про "Стойло Пегаса" и "Бродячую Собаку", представляешь что-то необычное. А вполне возможно, что и там было также обыкновенно, как здесь, в "Артистике", только люди тогда собирались куда интереснее, чем сейчас.
1 сентября 1952 года в "Артистическом" вижу редких посетителей, обыкновенных смертных, скорее всего командированных, жуюших блинчики. Огорчаюсь недолго. Заказываю жареную колбасу с зеленым горошком. Поглядываю на командированных. "Вот жуют и не знают, что в этом кафе не им чета, а студент МХАТа. Почти артист!" Хорошо бы еще значок с чайкой достать, тогда всем будет ясно, что я не просто так, не хухры-мухры, а мхатовец. От слова "мхатовец" что-то приятное разливается по телу.
Студия МХАТ - предмет мечтаний многих абитуриентов, жаждущих стать актерами, - ютится в доме рядом со зданием старого МХАТа. Тогда у большой двери было три вывески: музей МХАТа, школа-студия МХАТ (вуз) и общественная столовая, которая размещалась на первом этаже. На втором - аудитории школы-студии.
Общая атмосфера школы-студии тех лет напоминала, наверное, атмосферу пажеского корпуса. Все было чинно, строго. Правила внутреннего распорядка соблюдались отменно: а чуть что, сразу в кабинет к директору Вениамину Захаровичу Радомысленскому, "папе Вене", "ВеЗе", как его именовали студенты.
В. 3. Радомысленский, бывший учеником К. С. Станиславского по Музыкальному театру, где он то ли учился у него, то ли с ним сотрудничал, безусловно, вправе называть школу-студию своим детищем. Организованная во время войны по инициативе Немировича-Данченко, о чем папа Веня любил рассказывать на общих собраниях, желая подчеркнуть тем самым прозорливость Немировича, его уверенность в исходе войны и заботу о будущем Художественного театра, - словом, школа-студия была вручена молодому тогда Радомысленскому.
В. 3. Радомысленский, ВеЗе, папа Веня, "Веня - старая лиса", руководил вузом при МХАТе в самые разные времена. За тридцать с лишним лет, что он возглавлял студию, сменилось не одно руководство театром, а он - оставался.
Когда на первом курсе на занятиях по русской литературе у В. Крестовой я стал спорить и доказывать, что Достоевский не "мракобес", а великий писатель, стоящий в одном ряду с Толстым и Чеховым, она вынуждена была подать на меня докладную. Шел 1952 год, я в присутствии курса противоречил официальной точке зрения, и Крестова решила себя обезопасить. Назревал крупный скандал. Но папа Веня блокировал его, приняв соломоново решение: устроить комсомольское собрание курса и не выносить сор из избы. Все обошлось. Я отделался легким испугом и выговором за поведение…
Вообще "петербургские" замашки мне еще долго мешали жить. К восемнадцати годам, что я прожил до переезда в Москву, в голове у меня накопилось всякое разное, противоречивое, в чем мне тогда трудно было разобраться. Да и теперь нелегко.
Отец мой, Михаил Эммануилович Козаков, родился в конце прошлого столетия в еврейской семье в Дубнах под Полтавой. Судя по тому, что фамилия дореволюционного деда была Козаков, он был выкрест. Может быть, первоначально она звучала "Хозак", потом "Козак" и при крещении Козаков? Я мало знал о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе "Девять точек". На мой взгляд, в своих повестях 20-х годов "Абрам Нашатырь", "Попугаево счастье", "Человек, падающий ниц", "Повесть о карлике Максе" и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, - умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель.
Учился отец в Киевском университете на юридическом. Революционно настроенный студент, он принял участие в революции. Начав писать, перебрался в Петербург. Его произведениями заинтересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался.
Был делегатом Первого съезда писателей. К тому времени напечатал свой самый крупный роман "Девять точек" - о февральской революции. Он замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался удивительным бескорыстием, а потому его любили товарищи по перу.
Он никогда не переоценивал своего таланта. И в завещании просил сохранить в семье "скромный труд - дело всей моей жизни". А жизнь у него была нелегкая. Он в молодости заболел диабетом в тяжелой форме. Сам кололся инсулином три раза в день. Издавался мало, а семья была большая: слепая бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Никитиной; трое сыновей: Володя, Боря и я, все от разных отцов; няня Катя и кухарка Стефа. А потом еще нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, кв. 47.
Мама всегда работала: то в институте ветеринарных врачей, то в Литфонде ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве "Искусство", алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи. Писатель Никитин, отец старшего, Вовки, хотя и жил благополучно, матери в этом вопросе перечить не стал. А Борькин отец, москвич, директор 1-й образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он даже перед своей смертью предлагал маме помощь, но она отказалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили. Н. М. Рензин, когда его в 1936-м исключили из партии, позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать к нему. Мать поехала. Встретились. Она его спросила, что стряслось. Он ей ничего не сказал: так, мол, неприятности, и предложил ей деньги для Борьки. Она говорит:
- И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.
Он стал уговаривать. Но мать стояла на своем и в тот же вечер уехала в Ленинград. А наутро звонок из Москвы:
- Наум Михайлович покончил с собой…
Через год мать вместе со слепой бабушкой посадили. Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для отца. Но отец был любим Кировым, на полке у того среди любимых книг, говорят, попадались и отцовские. Может, это помогло? Хотя логику здесь искать не стоит.
Мать год в одиночке отсидела. Выдержала только благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала утреннюю зарядку, до блеска драила половой тряпкой камеру. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку - тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ.
Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил:
- Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь.
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Обвиняли же ее в том, что она агент "Интеллидженс-Сервис", а она толком сообразить не могла, чья эта разведка и какой державы…
Перед войной ее и слепую бабушку-дворянку выпустили. У отца и на воле дела шли худо. Он написал пьесу "Когда я один". Герой ее, интеллигент, приходил в отчаяние, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери. Сталин прочел и поставил автограф: "Пьеса вредная, пацифистская. И. В. Сталин". И несмотря на то, что была у отца еще пьеса "Чекисты" про Дзержинского и статья в том самом сером томе о Беломорско-Балтийском канале, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко воспевали строительство и толковали о перевоспитании зеков и вредителей, отец попал в немилость. И началась его черная полоса, которая тянулась до самой смерти в пятьдесят четвертом году в Москве. Шел II съезд писателей, а отца, чей союзный билет был подписан самим основателем - Горьким, на съезд не делегировали и даже гостевого билета не прислали. Он это очень переживал. Инфаркт и диабетическая кома, все вместе, в два дня свели его в могилу.
Роман "Девять точек" переизданным он не увидел. Вышла книга в новой редакции под названием "Крушение империи" уже после его смерти, и мы с матерью развозили долги всем друзьям, которые помогали ему долгие годы. А друзей у него было много, тем он и счастлив был. Иначе как бы вынести им с матерью все, что они пережили?..
Война. Бабушка Зоя Дмитриевна сказана, что никуда из Ленинграда не тронется, - хочет умереть в своей кровати. И умерла во время блокады на своей кровати из красного дерева со львиными головами и львиными лапами. Нас, детей, повезли в эвакуацию. Вовка разыскал свою артиллерийскую спецшколу, где учился до войны, - мечтал стать военным, всерьез относился к военной науке. После войны я листал его книги: "Японская разведка", "Немецкие танки во время империалистической войны" и подобные этим. Когда он в сорок третьем начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, то писал матери: "Мама, ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны. Ты знаешь, что я всегда мечтал о военной, карьере. Но теперь я знаю, что такое война. Нет, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком". Через год, незадолго до конца войны: "Мама! Я писал тебе, что после войны я собираюсь на исторический. Нет, мама, теперь я знаю, как делается история и что по этому поводу пишется в учебниках. Зато теперь я твердо знаю, кем я хочу стать, когда отвоюю, - кинорежиссером…"
Погиб он 10 марта 45-го года под Штеттином, в местечке Пириц, выполняя боевое задание. До конца войны оставалось два месяца. А через год в феврале сорок шестого в мирном Ленинграде пулей из браунинга был убит мой средний брат, Борис. Было ему 16 лет, и убил его одноклассник - случайно, из пистолета, купленного в послевоенном городе.
Родителей преследовало одно горе за другим. В 48-м опять сажают мать, но, слава Богу, берут за финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работала, и не успевают пришить 58 статьи. Это дало возможность друзьям-писателям, которые ее хорошо знали и любили, ходатайствовать о ее освобождении. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела загреметь в лагерь, а сидела в большой камере, где наизусть читала товаркам "Евгения Онегина", стихи Лермонтова и Блока.
В 50-м году, когда она вышла, и позже наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке "Зойка" и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.
Отец по-прежнему мало печатался, и семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: "Подожди, я тебя еще, как куколку, одену" - и в свою очередь говорила: "Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса".
Впрочем, всему этому они не придавали значения и жили, как все их друзья, бедно, но не жалуясь на судьбу.
Люди их круга, за редким исключением, жили не лучше. Профессор-литературовед, теперь всемирно известный ученый Борис Михайлович Эйхенбаум, старый Эйх, как его звали друзья, был отстранен от преподавания в Ленинградском университете. Анатолий Борисович Мариенгоф, замечательный литератор, поэт-имажинист, "последний денди", по меткому определению Мейерхольда, был на положении изгоя. Его травили. Прекрасный его "Роман без вранья", рассказывающий о Есенине, окрестили "Враньем без романа", книга и сам автор были подвергнуты остракизму.
Дядя Толя Мариенгоф с отцом вместе писали пьесы, надеясь прокормиться театром. Но более удачные не попадали на сцену или быстро снимались с репертуара, как "Преступление на улице Марата". Те, что похуже, шли. "Золотой обруч", пьеса, которой открылся в Москве Театр на Елоховке, ныне Театр на Малой Бронной, прошла триста раз и подкормила семью Мариенгофа и нашу.
Мне кажется, Мариенгоф и отец стали соавторами исключительно из-за своей дружбы, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, я думаю, они были не нужны друг другу, писали по-разному и оба это понимали, что не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Они были, как Пат и Паташон. Анатолий Борисович - длинный, с длинным лицом, длинными конечностями, а папа - маленький, толстенький, с брюшком и чаплинскими усиками на круглом лице.
Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла, - просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. А дядя Толя приехал на похороны в Москву, надев лучший и единственный свой темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался: "Нет, ей-Богу, это только я так мог! Приехать на похороны в Мишкином костюме…"
Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в школу-студию МХАТ, моя жизнь, как я уже сказал, проходила на канале Грибоедова в писательской надстройке. Она называлась так потому, что старое петербургское здание на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. На этом доме и сейчас висят две мемориальные доски, возвещающие, что здесь жили и работали прозаик Шишков и поэт Саянов. Стихи Виссариона Саянова, по-моему, теперь мало кто знает, не знаю их и я; помню только эпиграмму на него:
- Вы видели Саянова, Саянова не пьяного?
- Саянова не пьяного? Ну, значит, не Саянова.
А вот мемориальных досок с именами Михаила Михайловича Зощенко, Бориса Викторовича Томашевского, Евгения Львовича Шварца, Бориса Михайловича Эйхенбаума там нет. Будут ли? Сомневаюсь.
Кроме названных, в надстройке жили Вениамин Александрович Каверин, Михаил Слонимский, Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Елена Тагер…