Актерская книга - Козаков Михаил Эммануилович 2 стр.


В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительного телефонного звонка. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи, мои родители и почти ежедневно приходившие со своей улицы Бородинки Мариенгоф с женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой Московского камерного театра, в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович с семьей жил в соседней квартире, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: "Мишка! Сыпь отсюда!" Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я "сыпал". А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: "Диван лез анфан", что означало: "Здесь дети". Этот "диван" я возненавидел на всю жизнь.

Приходил еще один человек, которого мы, дети, обожали: дядя Женя Шварц. Мы его считали всецело принадлежащим нам, так как думали, что он пишет только для детей, висли на нем и не пускали к взрослым, пока толстый веселый дядя Женя не расскажет что-нибудь смешное. А Шварц, который когда-то был актером, сопровождал остроумные рассказы чудесными показами людей, волшебников или животных. Иногда изображал даже предметы. Он предлагал нам игру в покупателя и кассиршу, а сам изображал и кассиршу, и кассу. Покупатель, например, говорил: "Выбейте, пожалуйста, 28 рублей 43 копейки…" - "Вам в какой отдел?" - "Где конфеты". Наша "кассирша" повторяла: "28 рублей 43 копейки" - и выбивала сумму на своем лице, поочередно мигая то левым, то правым глазом и шевеля носом. Потом крутила ручку кассы около уха, открывала рот и высовывала язык - чек, при этом так смешно тараща глаза, что мы умирали со смеху… "Дядя Женя! Ну еще что-нибудь!" - не унимались мы. Но тут на выручку приходила жена Бориса Михайловича Рая Борисовна: "Ребята, дайте Евгению Львовичу побеседовать со взрослыми" - и уводила Шварца в кабинет Эйхенбаума.

В 48-м году Е. Л. Шварц читал друзьям свою пьесу "Обыкновенное чудо", называлась она тогда "Медведь". Происходила читка в Комарове, бывших Келломяках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу пригласить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.

Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, отчего пьеса выглядела объемистой, как рукопись по крайней мере "Войны и мира". На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет "Мишка на Севере". Большой, полный, горбоносый - таким он мне запомнился на той читке (про него говорили: "Шварц похож на римского патриция в период упадка империи"). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх, папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них.

Пьеса всем очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал: "Да, Женечка, пьеска что надо! Но теперь спрячь ее и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал".

Современному человеку это может показаться по меньшей мере странным. Признаюсь, что теперь и мне кажется преувеличенной такая реакция А. Б. Мариенгофа. Но он-то трусостью не страдал, просто шел тот самый 48-й год, и в писательских семьях уже недоставало очень многих…

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, играющие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: им казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или "ап-энд-дауном" - карточной игрой, которую так любил дядя Боря, если играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не загребут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так ни с того ни с сего вдруг увидим "верх шапки голубой и бледного от страха управдома"? Увидели все-таки, и не однажды. Писатель И. М. Меттер находился в нашей квартире, когда пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! До сих пор об этом вспоминает и рассказывает мне.

Да и как забыть это время и этих людей? Б. М. Эйхенбаум написал книгу об А. А. Ахматовой в начале 20-х годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читает стихи. Ахматова была еще совсем не так грузна, не так величественна, как в последние годы своей жизни, когда я встречал ее в Москве у Ардовых или в Комарове, где она жила и где написала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии…

…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага,
Духом-хранителем "места сего"
Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,
Жить - это только привычка,
Слышится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная свежая ветвь бузины…
Это - письмо от Марины.

После войны, вернувшись в Ленинград из Ташкента, она была худа, выглядела усталой, и мне было странно слышать, что взрослые называли ее красавицей, как-то по-особому глядели на эту женщину и говорили с ней крайне почтительно. Не помню я и стихов, которые она тогда читала, - было мне лет одиннадцать-двенадцать. Помню только ощущение значительности происходящего и ее ровный голос без интонаций.

Моя мать знала Ахматову давно, еще с двадцатых годов, когда была "серапионовой сестрой" "Серапионовых братьев".

У мамы после ее смерти в 1973 году я обнаружил записи, к сожалению, немногочисленные: так и не собралась написать, хотя знала очень многое и очень многих.

Я позволю себе привести здесь ее воспоминания об Анне Андреевне и истории памятника А. Блоку.

"…Прокофьев принимал деятельное участие, чтобы поставить Блоку памятник на Литературных Мостках, куда его останки были перенесены во время войны.

В 1930-м или 1931 году издательство писателей предлагало Любови Дмитриевне Блок водрузить памятник А. А. Блоку на Смоленском кладбище, на что Любовь Дмитриевна ответила: "Сашеньке будет тяжело".

Союз писателей возложил на меня обязанность организовать установку памятника А. А. Блоку (в начале 46-го или в конце 45-го года). Мы запросили Комитет по делам искусств, и нам было ассигновано 25 тысяч рублей. Это были очень маленькие деньги, потому что на такой же памятник Янке Купале было истрачено (кажется) не менее 75 или 100 тысяч.

По совету то ли Ольги Берггольц, то ли Прокофьева я обратилась в Музей скульптуры с вопросом, чем они могут нам помочь. И там оказалась фантастическая женщина - Тамара Федоровна Попова, директор музея, которая мне обещала, что она постарается отобрать одну из бесхозных скульптур; и она повела меня в это хранилище бесхозных скульптур, предложив выбрать обелиск, на который можно поставить барельеф. В 46-м году барельеф был утвержден Прокофьевым, и памятник был готов к 7 августа.

7 августа 1946 года я позвонила Анне Андреевне и сказала, что за ней заеду. Я заехала, и мы отправились на кладбище. С нами в машине случайно оказался И. Эвентов, при котором произошел следующий разговор. Анна Андреевна обратилась ко мне и сказала:

- Правда ли, что Блоку установлен памятник из бесхозной скульптуры?

Я ответила утвердительно. И вдруг Анна Андреевна сказала:

- Зоя Александровна, если я умру и вы будете устанавливать памятник у меня на могиле - ни в коем случае не берите его из бесхозных скульптур.

Я сказала:

- Помилуй Бог, Анна Андреевна, не будет ли вам тогда все равно?

На что она, немного подумав, сказала:

- Да, пожалуй, вы правы, мне будет все равно.

Когда мы приехали на кладбище, торжественного митинга не устраивали, выступил, кажется, Евгеньев-Максимов и кто-то еще, но я знала, что дело сделано - у Блока есть памятник.

Я сговорилась с Анной Андреевной, что заеду за ней, чтобы отвезти ее в БДТ на вечер памяти Блока. Когда я приехала к ней домой, у нее сидели два человека, в том числе Раиса Беньяш, большими буквами записывавшая стихотворение Блоку, которое Анна Андреевна собиралась читать в театре (она хотела читать его без очков). Это стихотворение было: "Он прав, опять фонарь, аптека…"

Анна Андреевна одевалась и диктовала это стихотворение, подкрашивая губы, поэтому звук был приглушенный. Надевая свои лучшие вещи, которые, как она мне рассказывала, раздобыла ей Ольга Берггольц по каким-то лимитам, на которые она формально не имела никаких прав - какое-то черное платье, черно-бурая лиса, - она рассказывала нам попутно бытовые детали этого дела, и что она сейчас более или менее одета, и тут же она сказала, что накануне они были в Пушкинском доме, в музее, где выставлена часть кабинета А. А. Блока, в том числе папироса, которую он не докурил и оставил в пепельнице. И она сказала: "Боже! До чего это противно! Нельзя делать культ вещей". И тут же рассказала о своей последней встрече с Блоком, который увидел ее на вечере в БДТ… Блок читал стихи в БДТ… Анна Андреевна шла с испанской шалью на плечах. "Посмотрев на меня, Блок сказал: "Вот и испанская шаль. Вам не хватает только розы в волосах".

Затем мы отправились в БДТ, где Анну Андреевну встретили как королеву, и когда она вышла на сцену, чтобы прочесть стихи, театр встал и долго ей аплодировал.

Это был апогей ее славы перед постановлением, перед "решениями", перед всем дальнейшим".

…А. А. Ахматова, М. М. Зощенко - я часто слышал эти фамилии, произносимые родителями с любовью и уважением. И вдруг…

Лето 1946 года. Мы опять живем в Комарово, я допущен играть со взрослыми в волейбол. Неожиданно все писатели срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает Г. Макагоненко, член моей волейбольной команды, и с ним его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. А наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: "постановление", "Жданов", журнал "Звезда", "Ленинград", "Анна Андреевна", "Зощенко", "Ахматова", "Миша Зощенко", "Обезьянка"…

Потом узнаю уже про все. Но не вполне пойму, сколь это страшно. Вот разве что на бульваре улицы Софьи Перовской, которая рядом с каналом Грибоедова, буду часто видеть одиноко сидящего М. М. Зощенко и с удивлением замечу, что некоторые писатели из нашего дома переходят на другую сторону улицы, едва завидев его.

А через несколько дней после заседания отец пригласил Зощенко к нам в гости, и они выпили на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер все крепко выпили у нас в столовой, и я даже услышал историю моего появления на свет - мама забыла сказать пресловутое "диван…". Я узнал, что "придумали" меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…

- Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать третьем году? - Это отец обращается к Зощенко.

- А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: "Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!"

- Зоя, ты что, про "диван" забыла?

- Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: "Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…"

- Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: "Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!" Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: "У нас в бильярдной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович". А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:

- А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть М. М. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза - спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя ничего для этого не делал.

У нас под 50-й год устроили "пивной бал". Мама вернулась после второй отсидки. Мне поручили хозяйство. Я накупил пластмассовых подстаканников розового цвета и граненых стаканов, - все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с Юркой Ремпеном, моим школьным товарищем, притащили в больших банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой.

В тот вечер "пивного бала" вспоминали другой бал, в Доме искусств - тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили об О. Э. Мандельштаме, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и М. М. Зощенко, читал свои рассказы.

Трудно было ему в те годы, настолько трудно и одиноко, что когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. О чем он со мной говорил, не помню. Мал я был, да и дурак порядочный, - другое гуляло в голове.

Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне - теперешнему - поговорить с ними всеми, послушать их, запомнить поподробней…

Больше других я узнал Б. М. Эйхенбаума, так как имел радость встречаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел увидеть меня в "Гамлете" и много раз говорил со мной об этой пьесе.

Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку, и по его настоянию родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели из пластмассы, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я, приехав в Ленинград, привез ему в подарок диски с записью музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:

- Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.

- Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?

- Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Генделя…

И моя любовь к стихам - это он. Борис Михайлович всю жизнь занимался Лермонтовым, и ему почему-то было приятно думать, что я родился в один день с Михаилом Юрьевичем, в ночь с 14-го на 15 октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Он вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя "надписателем".

В 1944 году он подарил мне двухтомник Лермонтова с такой надписью: "Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М. Ю. Лермонтовым.

Ленинград, 14 окт. 1944 г."

В 47-м уже на однотомнике Лермонтова я прочитал:

Нынче Мише Козакову
Подношу сию обнову,
Восемь "Мишиных" поэм
С моим примечанием.

Когда мне исполнилось семнадцать, вместо Лермонтова, изменив правилу, Эйх подарил мне академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:

Раз тебе семнадцать лет,
Значит, ты уже поэт.
Исходя из этих видов,
Вот тебе Денис Давыдов.

На фотографии, которая стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысину не видно, - на голове элегантная шляпа. Снимок с автографом:

Не в брюках смысл и не в Приапе -
Все дело, милый, только в шляпе.

Б. Эйх

Все эти милые семейные надписи (как в старину стишки в альбом) я привожу только затем, чтобы хоть как-то восстановить характер дяди Бори. В нем было удивительное сочетание редкого интеллекта и наивного простодушия… Ближайшим другом Бориса Михайловича был В. Б. Шкловский. "Шкловцы", как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград. "Витенька с Симочкой приехали", - радостно сообщал Эйхенбаум отцу.

Когда Борис Михайлович был за "компаративизм" и "формализм" изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. "Витенька" отреагировал на "Боречкино" изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, быстро прошел в его кабинет; ходил по кабинету взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоящую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:

- Это, Боречка, кочерга русского формализма.

И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…

Старый Эйх очень переживал в те дни - и особенно болезненно - предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда тот слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует разменивать на что-нибудь иное.

Но, огорчаясь, любил. И вот когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.

Прошло время, и Ираклий Луарсабович снова появился в доме на канале Грибоедова. Лизка и я восхищались его рассказами, показами и пародиями на общих знакомых, тем, как он мог "сыграть" симфонию за целый оркестр. Как мне потом объяснила мать, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчался к нему…

Когда-то мы смотрели в Театре Ленсовета инсценировку "Хождения по мукам". Романа я не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А. А. Блока, потом разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:

- Вам что, дядя Боря, не нравится?

Он отводит меня в сторону и говорит очень серьезно:

Назад Дальше