В течение прошедших с той поры лет я наблюдал – поначалу с негодованием, а позже смирившись, – за тем, как Холокост превращался в явление литературное или, что еще хуже, – кинематографическое. "Почему вы не бежали?" – спрашивали меня снова и снова, даже самые близкие люди. Катастрофа представлялась им каким-то длительным процессом, в котором люди исчезают постепенно: сначала теряют работу, потом имущество, затем собственную плоть, а в конечном итоге их отвозят на поездах навстречу смерти. Но для таких евреев, как мы, Катастрофа стала извержением Везувия. Лава заставала нас врасплох в самые что ни на есть тривиальные моменты бытия. Они умирали у рабочего стола, занимаясь любовью со своими женами, гуляя в парке с детьми, за чашкой кофе, пробегая глазами по газетным заголовкам, не понимая, что речь идет о них самих. Или во сне.
Ровно в шесть утра я услышал бабушкин голос. "Битте, битте", – сказала она кому-то негромко по-немецки, и дверь в спальню открылась. "Бела, – сказала она отцу, – с тобой хочет поговорить немецкий солдат". Но солдат не ждал, он зашел вслед за ней в спальню, одетый в зеленовато-серую форму, держа винтовку с примкнутым штыком. Он был на удивление вежлив. "Доктор Лампель? – спросил он, сверяясь со списком в руке. – Пожалуйста, оденьтесь". Я спрятался под одеяло, оставив сбоку щель, чтобы подсматривать, и беззвучно заплакал. Отец встал и оделся.
"Рюкзак", – сказал он бабушке. Она вышла и вернулась с рюкзаком. Собираться было не нужно. С тех пор как началась война, у каждого из нас были наготове уже собранные рюкзак или сумка.
Бабушка сделала пару шагов в сторону блондина со штыком и, держась за спинку кровати, медленно, как это свойственно старикам, опустилась на колени. Слегка смущенный немец молчал, уставившись на картину на стене, изображавшую тореадора. Бабушка обхватила его колени, прижавшись к начищенным до зеркального блеска сапогам. Она взглянула в его голубые глаза. "Господин, – сказала она, – не забудьте, что вас дома тоже ждет мать". И добавила: "Да благословит вас Бог".
Немец поморщился, затем кивнул отцу. Время пришло.
Отец нагнулся, приподнял одеяло, обнял меня и произнес слова, которые сделали меня взрослым. "Мальчик мой, – сказал он, – не знаю, встретимся мы еще в этой жизни или нет".
Я увидел его еще раз через пять лет, но не вживую.
Это было мое первое субботнее увольнение во время службы в армии. Мой двоюродный брат Саадия (его отец, доктор Вальдман, ярый сионист, дал ему имя, не зная о том, что оно йеменское, и он, пожалуй, был единственным голубоглазым блондином Саадией в Израиле) повел меня гулять по Тель-Авиву, гордо демонстрируя мне город. Я был разочарован до глубины души. Даже в разрушенном Нови-Саде, оставшемся в моем прошлом, центральная площадь была прекраснее, чем Муграби, а главная улица впечатляла гораздо больше, чем Алленби. Когда мы добрались до набережной, Саадия показал мне гостиничку "Катэ Дан" и с гордостью сообщил, что это самый большой отель в Тель-Авиве. Тогда я начал понимать, куда приехал.
Вечером, на пути к дому родителей Саадии, мы проходили мимо террасы, на которой молодые люди танцевали танго. Я засмотрелся на кружащиеся пары и почувствовал укол в сердце – какой может почувствовать только новый репатриант. Всего несколько недель назад я был таким же – молодым гимназистом, выжившим в войне и танцевавшим на террасе с девушками, за которыми ухаживал, в компании одноклассников, мы говорили на родном языке, напевали любимые мелодии, ели привычные блюда, смеялись над понятными нам шутками среди знакомых пейзажей, и вдруг я оказался чужаком. Без крова, глухой и немой, без шанса когда-нибудь чего-нибудь добиться. Когда же меня кто-нибудь пригласит танцевать танго?
Вечером субботы Саадия повел меня в кинотеатр "Эстер". Я впервые в жизни видел перевод с английского не на экране, а сбоку от него (написанный от руки). В перерыве, услышав, что мы говорим по-сербски, к нам подошел молодой человек. В руках у него был большой альбом для рисования.
– Моя фамилия Лифковиц, – представился он, – я художник.
– Я – Лампель, – сказал я.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Вы родственник доктора Белы Лампеля? – спросил он.
– Я его сын.
– Мы были вместе в Аушвице, – сказал он, но тут началась вторая часть фильма.
Когда он закончился, мы устроились на скамейке на площади Дизенгоф. Лифковиц открыл альбом, достал из кармана толстый карандаш и сказал: "Я нарисую вам вашего отца". Я сидел около него в мою первую тель-авивскую ночь и с волнением следил за возникавшим на ватмане изображением. Закончив, он спросил: "Похож?"
– Черты лица похожи, – сказал я, – но он был толстым.
Лифковиц помрачнел и закрыл альбом.
– Когда я познакомился с ним, – сказал он, – он уже был худым.
Я не могу представить своего отца худым. И не хочу. Я предпочитаю сохранить его в памяти таким, каким я его запомнил.
Глава 3
На стене моего кабинета висит в широкой раме фотография семейства Лампель, которой более восьмидесяти лет. Моя жена Шула решила оставить ее там как напоминание о том мире, который уже никогда не вернется, и о муже, который ушел навсегда.
На фотографии мой дед Йосеф Лампель (в честь которого меня назвали), умерший за год до моего рождения, моя бабушка Эрмина, мой отец и два его младших брата – Пали и Лаци.
Я не представляю, как эта фотография могла сохраниться. Она была сделана в фотоателье Вайды в моем родном городе Нови-Сад. Исполненные достоинства, в тщательно продуманных позах – как на полотнах голландских мастеров XVII века, – мои дед и бабушка, в накрахмаленных и застегнутых на все пуговицы одеждах, сидят за столом; стрелки на больших часах показывают шесть. У деда и отца повязаны галстуки, у младших братьев – бабочки. Никто не улыбается.
Я вырос в так называемом Старом Свете. Спокойном и неторопливом, почтенном и тяжеловесном мире, в котором царила атмосфера покоя, мире мраморных дворцов и каменных мостов, долгого послеобеденного сна и еще более длинных ужинов, медных граммофонов и серебряных запонок, лошадей с торчащими ушами и пыхтящих, вечно опаздывающих паровозов (медлительность не была преступлением).
Вскоре после того, как была сделана эта фотография, дворцы были взорваны, а мосты разрушены. Бабушка Эрмина погибла в Аушвице вместе с еще десятью членами моей семьи. Отец умер в лагере Маутхаузен за две недели до окончания войны. Наши улыбчивые соседи донесли на нас властям, а потом ворвались в наши дома и разграбили всё – и граммофоны, и запонки. Паровозы были перевернуты, и вагоны разбросаны, как игрушки сумасшедшего великана. Мы ели лошадей. Днем мы слышали, как жутко они стонут, раненные во время бомбардировок, а ночью, прокрадываясь из подвалов гетто, вооружившись наспех сделанными ножами, отрезали от них куски замерзшего мяса. Я не отношусь к людям, помнящим свои сны, но стоны лошадей преследовали меня по ночам долгие годы.
Я смотрю иногда на Яира и Мерав и завидую им. Завидую им и тревожусь о них. Они ошибочно считают, что мир, в котором они живут, непоколебим. Карьера, красивые дети, собственное благосостояние – дома, машины, банковские счета – все это вводит их в заблуждение, что так будет всегда, что никто не может прийти и в одночасье лишить их всего. Но я-то знаю, насколько непрочна действительность. Мир, в котором я вырос, казался незыблемым и неизменным в гораздо большей степени, чем их сегодняшний – лихорадочный и нервозный. Тот пребывал в сладкой дремоте сотни лет. Но однажды, в одно мгновение, лед треснул, и все танцоры исчезли в темных водах.
Но, пожалуй, стоит начать сначала.
Город Нови-Сад расположен на берегу Дуная, в восьмидесяти километрах к северу от Белграда и в двухстах двадцати – к югу от Будапешта. На протяжении почти всей своей истории он был пограничным городом, защищавшим юго-восток Австро-Венгерской империи. Первым евреем в городе был человек по имени Кальдаи, который поселился здесь в XVII веке. Через сто лет, в 1749 году, население Нови-Сада составляло 4620 человек, 100 из которых были евреями. Еще через сто лет, в 1843 году, население Нови-Сада насчитывает 1125 евреев. Среди них – несколько врачей и "толстая еврейка Пэпи", владелица публичного дома "Золотые девочки". По дошедшим до нас сведениям, в 1836 году она была оштрафована из-за того, что солдаты заразились венерической болезнью во время визитов в ее публичный дом.
Накануне Второй мировой войны в Нови-Саде проживало 80 000 человек, 4350 из них были евреями. Трое из них – это мы: мой отец Бела, мама Каталина и я.
Они казались идеальной парой. Его все звали "умник Бела", ее – "красавица Като". Он, смуглый кареглазый провинциал, был адвокатом и журналистом, а она – белокурая красавица из Будапешта, большого города. Они познакомились, когда она приехала в гости к нашим родственникам, семейству Короди, с большим чемоданом нарядов, сшитых по последнему слову моды.
Она очень быстро заскучала – да и чем можно было заняться в доме, где самым большим развлечением главы семейства было раскрашивание яиц, – и уговорила двух младших сестер, Веру и Миру, отправиться на местные танцы. Там она встретила отца, и они влюбились друг в друга. Он был уже в относительно зрелом возрасте, и поскольку оба его младших брата уже были женаты, то семья прикладывала немало усилий для того, чтобы сосватать ему кого-нибудь из местных девушек. Он никем не соблазнился, пока не появилась она – стремительная, легкомысленная, кокетливая и, несомненно, очень красивая. В маленьких городах люди по своей природе подозрительны, и, наблюдая происходящее, все ухмыльнулись. Мама была из семьи с относительно небольшим достатком, поэтому вскоре распространился слух (исходивший от матерей всех разочарованных незамужних барышень города), что ее интересуют только деньги.
5 июня 1930 года отец поехал в отпуск и остановился в Далмации в отеле "Гранд Империал", имевшем по-королевски торжественный вид – под стать названию. Украшенный со стороны фасада коринфскими колоннами, он располагался на волшебном побережье Адриатического моря (в восьмидесятых здание снесли, и на этом месте построили уродливый современный отель с тем же названием). Там папа сел и написал письмо своему отцу – мелким и на удивление аккуратным почерком, скрывавшим бурю в его душе.
"Мне 32 года, и я весьма тоскую по спокойствию тихой семейной жизни. Глубокое одиночество подтачивает мои силы, я не нахожу себе места – я больше так не могу. Порой меня злило, когда вы с мамой относились неблагосклонно к моим постоянным метаниям, к моей неприкаянности, неугомонности, к нервным срывам, которые случались все чаще, – сейчас причина их вам понятна: к этому привело глубокое душевное одиночество… В течение всей моей жизни я был лишь сторонним свидетелем чужого счастья и наблюдал проходящую мимо меня жизнь с нарастающей горечью. Сейчас, когда во мне созрело решение жениться на Като (если она согласится выйти за меня замуж), я впервые в жизни чувствую, что значит быть счастливым.
Отец мой, это все, что я хотел рассказать вам. Могу добавить только слова Лютера: "На том стою, и не могу иначе". Целую вас с мамой.
Бела".
Я снова и снова перечитывал это письмо, на протяжении долгих лет пытаясь связать образ благоразумного, рассудительного человека, каким я его знал, и мелодраму, которая видится мне в этих строчках. Возможно, нам никогда не будет дано узнать всей правды о наших родителях, но мне представляется, что этот момент отчаянного одиночества был единственным в удивительно спокойной и размеренной жизни моего отца.
Насколько я мог судить, сила этого союза была в том, что он устраивал обоих. Отец обеспечил маме комфортную жизнь, к которой она стремилась, а взамен получил самый красивый в городе цветок, чтобы носить его на лацкане своего пиджака. Было ли это любовью? А кто-нибудь знает, что такое любовь?
У нас была просторная трехэтажная вилла с фасадом на привокзальную улицу. В большом саду цвели розы и груши. На первом этаже располагались адвокатская контора отца и комнаты для прислуги. Родительская спальня, моя комната, комната няни и гостевая (которая обычно пустовала) находились на верхнем этаже.
На втором этаже были большая гостиная, столовая и еще одна просторная комната, называвшаяся "кабинетом", обставленная с тяжеловесной элегантностью: богатая библиотека, письменный стол и большое кресло, в котором отец имел привычку иногда дремать. И конечно же, большая кухня, в которой всем заправляла кухарка – толстая венгерка, готовившая на газовой плите, поскольку уже тогда газовый завод в Нови-Саде провел по всему городу газ (когда я перебрался в Землю обетованную, то обнаружил, что газ продается здесь в баллонах, и понял, в какую примитивную страну попал). Имелся и кухонный лифт – на случай, если мы захотим обедать наверху, на террасе.
Сегодня мне кажется, что только очень богатые люди живут так, но тогда это была обычная жизнь зажиточных буржуа, по праву считавших себя краеугольным камнем общества. Это было устоявшееся мнение и слуг, и господ, и никому не приходило в голову подвергнуть его сомнению. Кухарка и горничная, жившие с нами, были венгерки. Садовник, приходивший раз в неделю, – серб. Лизи, моя няня, – швабская немка. До самой старости я затруднялся чистить свои ботинки – и не только из-за избыточного веса, а главным образом из-за того, что с детства в моем сознании укрепилось мнение, что это должна делать прислуга.
Однако основным достоинством этого статуса был не размер дома или количество прислуги, а размеренный темп жизни.
Отец вставал в восемь утра, читал газету и спокойно завтракал, пока мама не напоминала ему из постели – с помощью маленького колокольчика, – что в десять ему надо быть в суде. Тогда он спускался в свой "офис", где его уже ждали два стажера с документами. Он важно усаживался за свой стол, и одна из двух секретарш подавала ему кофе (в фарфоровой чашке фирмы "Розенталь"). Затем он отправлялся в суд пешком. В перерыве между заседаниями перекусывал в соседнем кафе, просматривая еженедельники, и возвращался в фиакре домой.
После семейного обеда он усаживался в кресле в "кабинете" и дремал четверть часа. Затем снова отправлялся в контору, принимал клиентов, просматривал документы, диктовал письма, а около шести вечера поднимался наверх, слушал радио, читал или уходил с мамой на ужин, после которого они играли в бридж. Раз в неделю он ездил на поезде в город Суботица (в ста километрах от Нови-Сада) и оставался там на пару дней, чтобы отредактировать воскресное приложение к венгерской газете "Анфель", которой владела богатая еврейская семья. Раз в неделю он писал статью – как правило, от руки, – а затем печатал ее на пишущей машинке "Ремингтон". В обществе евреев своего круга он слыл умеренным либералом. В день моего рождения – 27 декабря 1931 года – он написал статью о Махатме Ганди и его справедливой борьбе против британского империализма.
Метроном его жизни задавал ей очень медленный ритм. По телефону он говорил раза два-три в день, а в десять вечера слушал новости по радио. Всегда находил время поговорить со мной и выслушать. Я был единственным ребенком, и у меня не было соперников. По воскресеньям он брал меня на футбол, когда играла команда Воеводины. Даже сегодня я помню ощущение своей маленькой ладошки в его теплой руке, когда мы шли на стадион.
Иногда я удивляюсь, куда девалось все то время, которое было в распоряжении отца. Как ему удавалось жить столь неторопливой жизнью – без телевизора, компьютера, мобильного телефона, даже без машины? Может, секрет как раз в отсутствии всей этой техники, якобы призванной экономить время, а на самом деле пожирающей его?
Но при этом по сравнению с маминым темп жизни отца казался просто ураганом. Лизи, моя няня, каждый день будила меня, мыла, готовила завтрак, одевала и приводила в родительскую спальню, в то время как мама еще лежала в кровати. Обняться мы не могли, поскольку она была намазана кремами от морщин, поэтому рассматривала меня на расстоянии и, посылая воздушный поцелуй, отправляла в детский сад или в школу.
Только когда отец уходил в свою контору, мама вставала. Она делала небольшой обход дома, проверяя, помыла ли горничная полы и натерла ли их до блеска, на чем ее "рабочий день" заканчивался. Все оставшееся утро уходило на разговоры с подругами по телефону, прогулки по магазинам или встречи за чашкой кофе в кондитерской "Дорнштатер" в центре города. Обед в столовую с массивным столом из красного дерева нам подавала горничная в белом переднике. Во время обеда я должен был сидеть прямо, держа руки по швам, и ни в коем случае не облокачиваться на стол. Если я на минуту забывался, няня должна была принести две книги, и я обедал, удерживая их под мышками.
После трапезы мама бывала совершенно без сил. Она уходила спать на пару часов, чтобы встать с новыми силами – для игры в бридж, которая ожидалась к вечеру или у нас, или у одной из подруг. Если они с отцом были приглашены на вечер, она оставалась дома и читала в саду или на террасе на крыше. Иногда она занималась со мной. Мама очень быстро обнаружила, что у меня нет способностей ни к музыке, ни к пению, ни к рисованию, что немало расстраивало ее, поскольку она была абсолютно уверена, что самое главное в жизни человека – это красота. В качестве компенсации за мою бесталанность она купила мне игру "Квартет", в которой нужно было собрать из карточек четыре рисунка разных художников. Так в возрасте семи лет я узнал, что был такой испанский художник – Бартоломе Эстебан Мурильо, который написал много прекрасных картин: "Маленький продавец цветов", "Маленький нищий", "Дети, играющие в кости" и самую мою любимую – "Мальчики, поедающие виноград и дыню", на которой один из мальчиков ест дыню, а второй – виноград, держа гроздь над головой и опуская ее в запрокинутый рот, как Грета Гарбо в роли королевы Кристины.
Не случайно моей любимой картиной было изображение мальчиков с едой. Много лет спустя, когда я уже прославился как ненасытный обжора, я обычно представлял это так, как будто восполняю утраченное в гетто. Это заставляло людей замолчать, но в этом не было ни капли правды. Я всегда любил поесть – всю жизнь, сколько себя помню. И не только я, но и все, кто меня окружал. Сегодняшние газеты пестрят кулинарными рецептами и отзывами о ресторанах, но все это пустяки по сравнению с тем, какую колоссальную роль играла еда в той жизни.