Следы на воде - Екатерина Марголис 17 стр.


Утро. Птицы поют утренний канон Воскресения на все голоса. На ветках капли росы. Пахнет дымом и травой. Где-то вдали в оливковой роще Калеро басом подзывает Диану голосом тети Бетти: "Diana, amore mio, dove sei?" Саша закончила украшать пасхальный пирог и отправилась кормить яблоками ослов Изальдо и Нерона: в конце концов, у всякой твари сегодня тоже праздник. Роксана так намерзлась вчера, что теперь не торопится на улицу: пристроилась у только что затопленного камина и увлеченно рисует увиденный накануне купол Брунелески. Дельфина рассеянно смотрит поверх учебника греческого – ей тоже не терпится присоединиться к кормлению ослов. На крыльце Марина громко дает по мобильному телефону Роби инструкции, где в Венеции можно купить мандариновое масло, чтобы смазать несчастного Лаки, на этот раз покусанного джек-расселом. Джованна шагает уже, наверное, десятый километр по лесу. За другим домом Андре аукается с внуками. С десяток малышей бегает по лужайке, заглядывая под каждый куст в поисках шоколадных яиц, запрятанных накануне. Двери дома ведут прямо в небеса. На кухне Мадлен готовит семейный пасхальный обед на двадцать человек. А где-то за столом в деревеньке под Ареццо Джонатан садится, наверное, за пасхальный стол со своей суженой. И тут я вспомнила, где я видела его лицо. Ангел на фреске Фра Анджелико. Только подстриженный. Как же я раньше не догадалась? Вот же, каждая травинка, каждый оливковый листок шелестит в солнечном ветре, словно подтверждая эту догадку. А в ушах звучат слова простого тосканского священника дона Джованни, сказанные сегодня на пасхальной проповеди в маленькой церкви при замке Гаргонца (том самом, где пытался скрыться Данте, уже будучи изгнанным из Флоренции):

– Мы проповедуем Христа Воскресшего не словами, а тем, как живем, встречая его в каждом человеке. Слова кончаются, а жизнь нет.

"Predicate il Vangelo, e se è proprio necessario usate anche le parole" (San Francesco d’Assisi).

Холмы и долины растворялись в свете пасхального утра.

Слова были не нужны.

Глава шестая
Три разговора

Летом в Венеции душно. Раскаленные камни, случайные тени, наспех брошенные вкривь на мостовые, и толпы туристов: бесконечные табуны в шортах. Ходить по городу в шортах даже в тридцатиградусную жару не придет в голову ни одному венецианцу. Только на пляже. Италия недаром сапожок. Колени безошибочно обозначают границу между цивилизациями. Ниже колен – итальянцы. Выше – немцы, американцы и, конечно, наши соотечественники. Последние часто ходят даже не в полотняных или джинсовых шортах, а в форменных плавках. Я спешила в церковь Кармини. На дверях летом вывешивается выразительный знак – не входить в купальниках и плавках (видимо, кому-то приходит в голову и такое).

Месса уже начиналась.

Разговор первый

После мессы ко мне подошел отдохнувший и загоревший на Сардинии (неделя отпуска в году!) дон Сильвано.

– А знаешь ли ты, кто почтил нас своим визитом, пока тебя не было?

– ???

– Дон Джанматтео Капуто. Осмотрел все.

– И что?

– Устроил мне дикий разнос за твою выставку. Сказал, что я не имею права без согласования с Курией выставлять ничего в церкви и без их разрешения, точнее, лично его, вообще никакой культурной деятельности разводить, что ты на этом прославишься, обогатишься, а когда я сказал, что это еще к тому же, помимо выставки, сбор помощи на лечение детям, он ответил, что это чепуха, "specchietto" – зеркальце. Просто отговорка. Бушевал тут, бушевал, потом сказал, что пришлет мне официальное письмо из Патриархата. – Дон Сильвано громко смеется. Но мне не смешно. Про Джанматтео я слышу уже не первый год. Он заведует продвижением культурных ценностей в Курии. Но ему бы самое место в каком-нибудь отделе цензуры в Патриархии. А уж московской или венецианской – какая разница. Такие всюду нужны. Да и церковная бюрократия, чиновники и иерархи, увы, всюду похожи.

– И что теперь? – спрашиваю я, наученная разнообразными шишками. – У тебя начнутся проблемы? Я не могу так подставлять тебя. Давай закроем выставку.

– Ты что, с ума сошла? Все приходят, смотрят, думают. Искусство – это же лучшая катехизация. Дон Джанматтео считает, что ты на этом что-то получишь, потому что он сам такой человек. Какой человек – такие и мысли. Я сказал ему "Присылай, что хочешь. Какие хочешь письма с какими хочешь печатями. Только это пустая трата времени и бумаги. Я выкину твое письмо, не распечатывая. Тебе нечего мне сказать".

– Прямо так?

– Катя, послушай меня. Я не молодой человек. Я прожил достаточно, чтобы знать, что я могу ошибаться, и часто ошибаюсь. Но когда я не ошибаюсь – а твоя выставка тот случай, когда я уверен, – то никто мне не указ, и сбить меня с толку не выйдет никакими угрозами. Я совершенно свободен. Меньше, чем приходским священником, они меня сделать не смогут. А выше я никогда не стремился.

А дону Джанматтео на прощание я просто улыбнулся и сказал: "Слушай, дон Джанматтео. Я так и не понял за столько лет, зачем ты стал священником?" – Дон Сильвано засмеялся снова, радостно похлопал меня по плечу, взял свою сумку-планшет и стал неторопливо пересекать раскаленную площадь.

И, глядя вслед этому простому, почти сельскому священнику, говорящему на диалекте и не получившему никаких университетских степеней, я думала: не одолеют.

Разговор второй

Хотелось мороженого. Pompelmo rosa – розовый грейпфрут, мое любимое. Но в лавке столпилось столько народа, что пришлось немедленно отказаться от этой идеи. Тем более меня ждали.

– Я очень устаю в жару ходить по лестнице. Не заглянешь ли ко мне на аперитив?

Риккардо себя не обидит. Большой поэт и человек-раковина, Риккардо устроен так, что все его чувствительные поверхности, обращенные наружу, в конечном счете хитрым изгибом заворачиваются внутрь, чтобы там, в глубине, зародилась из песчинки очередная жемчужина. Пишет по-итальянски и по-немецки. Называет их "lingua madre" и "lingua padre". Вот и сейчас он залучил меня к себе, чтоб прочесть свое эссе, а заодно, впрочем, угостить отменным вином, а также хумусом, баклажановой икрой и прочими разносолами собственного приготовления. На столе лежит раскрытая партитура.

– Это один австрийский композитор написал цикл на мои стихи. На будущей неделе пойдем говорить с директором "Ля Фениче" о первом исполнении. Ну, давай я прочту тебе фрагмент про Палладио.

И принимается читатать. Уже на третьей фразе я чувствую непреодолимое желание бросить все и садиться за перевод этого эссе.

– Палладио строил не только виллы, но и храмы. А они про вертикаль Но даже когда он строил что-то заведомо вертикальное, он держал в уме горизонталь.

Он знал все про горизонталь. И как никто чувствовал контекст. Он сумел вписать что-то свое в облик Венеции. Но в то же время его произведения бросаются в глаза своей отдельностью. Одиночеством. В идеальной гармонии с окружающими их зданиями они выглядят так, как будто они совсем одни. Палладио понимал все про одиночество художника. Уж точно не хуже нас с тобой. – Риккардо поднял глаза от экрана компьютера. – Из раза в раз каждый проживает это сам. Он врывается в зал с букетом роз. А на него смотрят косо. И не передать это знание иначе, как познать на собственном опыте. Первая реакция общества на любую красоту и талант вовсе не радость, а отторжение. Свежие розы уместны в саду, а не на светском приеме. В Италии принимается только гарантированное заслугами прошлое. Но лучшая Италия – другая. Лучшая Италия – это вечная ностальгия по будущему, которого, мы точно знаем, не будет. Questo è l’Italia. La miglior parte di lei, – закончил Рикардо. – Что скажешь?

– Пришли мне скорее текст. Хочу перечитать. Знаешь, пока ты читал, я тоже думала про состояние художника. А еще, что у нас, у русских, то же самое. Ностальгия по тому, чего не будет, по тому, чего не может быть. Тоска по гармонии. По утраченному раю. Но все это пропитано неизбывной безнадежностью. Знаешь, у меня в памяти сразу всплыли слова одного венецианского издателя. Он говорил так: "Вы, русские, и мы, итальянцы, очень похожи. Но вы не росли на солнце, вы проводите долгие месяцы в замороженной земле, и поэтому, даже когда приходит время урожая, в вас всегда чувствуется славянская горечь…" Наверное, разница в том, что, живя в Италии, итальянцы в глубине души если не знают, то хотя бы видят глазами, что изгнаны из рая не до конца.

– Ну, зато у вас в каждой строчке чувствуется простор, – культурологически попытался утешить меня Риккардо. – Я пришлю тебе текст. В котором часу у тебя ужин?

– А который сейчас час?

– Без десяти восемь.

– Кошмар! Мы как раз договорись без десяти! Двое пожилых людей будут меня ждать, а я тут рассиживаюсь. Пока и спасибо!

Я слетела по ступенькам и помчалась по раскаленной мостовой, оставляя за спиной Ramo della Rosa – улочку, на которой живет Риккардо, даже не задумавшись, что обычное венецианское название тупика или отростка от основной калле "ramo" – буквально "ветка" в сочетании с розой дает совершенно новый смысл.

Риккардо Хельд

REDENTORE

Отрывок из музыкально-литературной композиции, посвященной Палладио (исполнена в Ночь Музеев в Венеции)

…Перенося архитектурные приемы на словесность, область, в которой я чувствую себя несколько более уверенно, можно сказать, что в Палладио потрясает его способность к паратаксису (переводя на язык риторики, мы бы сказали к "сложносочиненности", метонимии, в музыке мы бы назвали это мелодической осью, в архитектуре – артикулированной горизонталью, городским контекстом, венецианским imago, необходимостью уважать пространственный контекст и вписываться в него). Задачу эту он умеет решать, как никто другой; и в то же время, как только он принимает на себя эту ответственность, и даже, парадоксальным образом, исходя из нее, он создает совершенно определенно очерченного отдельного архитектурного индивидуума, который более никоим образом не вплетен в ткань городского повествования и не являет собой одну из деталек контекста (в этом я позволю себе не прислушиваться к великим ученым, которые просто-напросто не замечают этой его фундаментальной особенности), этот индивид и есть памятник архитектуры, несущий в себе вертикальные конструктивные принципы (в риторике – метафора, в музыке – гармоническая ось, указание, эмблема, символ). Кому пришлось подолгу вглядываться в маленький храм на вилле Барбаро в Мазере или же в фасад нашей церкви Реденторе, тот, вне сомнения, видит в них элемент идеальной сценографии. Невозможно не обратить внимания на то, как деликатно и с какими предосторожностями этот фасад меняет образ города, соединяясь с Сан– Джорджо и Дзителле, и одновременно вроде бы почти отказывается от идеи каких-либо модификаций, в какой-то миг порывая с этим хрупким мыслимым балансом города и его заказчиков. Всякий, кому случалось приближаться к этому фасаду через понтонный мост (ежегодно возводимый всего лишь на несколько дней в честь праздника), видит, как меняется этот фасад и его модуляции по мере приближения к мосту. Вне сомнения, он и задуман таким. Это фасад церемониальный, и приближающаяся через мост процессия уже имплицитно вписана в отношения этого фасада с его месторасположением и с движением нашего взгляда. А затем…затем случается то, что происходит со всеми работами Палладио: это здание вдруг перестает сопрягаться и работать в контексте того, что его окружает, оно вдруг само предлагает нам другой план прочтения – там, где оно совершенно одно, одно в своем совершенстве, которое уже вступает в совсем иные отношения со своим окружением. Я бы назвал это предчувствием образа, долгой работой, которой еще только предстоит быть исполненной. В Венеции, именно потому, что город наш сам по себе являет невозможное, этот аспект палладиевских сооружений, возможно, чуть менее очевиден, чем в других местах, но даже здесь он уловим. После минутного замешательства от идеальной урбанистической гармонии навстречу зрителю выступает именно одиночество палладианских вещей. В этом одиночестве нивелируется вплоть до почти полного исчезновения антитеза классицизма и антиклассицизма. Я полагаю, что палладианский классицизм безусловно существует, но содержанием его не являются строгие классические нормы, которые, как известно, он легко нарушал и менял, исходя из конструктивных задач; этим содержанием является сама его мысль о церквях и виллах Венеции и Венето. Начнем, однако, с антиклассицизма – он очевиден во всех его конструкциях: палладиевский труд "Четыре книги о архитектуре" стал средством распространения самого себя, своей мысли, а не каких-то формальных описаний, в них есть модели и образцы, но предложены они в качестве средства привлечения и даны в очень гибкой форме. С другой стороны, именно в этом одна из причин огромного успеха архитектуры Палладио во всем мире. Именно это позволило создавать архитектурные произведения, весьма далекие по форме от Палладио, которые при этом ему очевидно преемственны (например, Inigo Jones). Да и сам Палладио пользовался своими собственными проектами как очень пластичными и гибкими моделями и инструментами, и в этом смысле он был одним из первых современных художников. Слух, восприятие, как мы сказали бы сегодня, были для него первичны, наряду с конструктивной практикой и ее приматом над образцом. Он был одним из первых, кто понял огромную роль изображения, и в "Четырех книгах об архитектуре" мы находим этому неоднократное подтверждение. Однако при этом было бы заблуждением считать, что, несмотря на то, что его связь с классицизмом была лишь поводом для чего-то иного, в ней не было заложено драматического элемента, почти мистического уровня его творчества. Этот второй уровень прочтения палладиевских шедевров, это изолированное совершенство, которое при этом охватывает свой собственный контекст и глядит на него с аристократической и братской мудростью, словно поощряя и побуждая все окружающее к равному исполнению с точки зрения формы, несет в себе нечто эмблематичное, почти научное ожидание этического компонента в изображении. Его классицизм сродни истине в той же степени, как и его антиклассицистические приемы, и в этом напоминает зрителю о единственной отличительной черте, с помощью которой мы могли бы найти определение итальянской душе, animus italiano, в точках ее наивысшего взлета и которая безошибочно узнаваема во всех великих итальянцах, начиная с XVI века: я бы назвал этот способ восприятия парадоксальной ностальгией по будущему, которую питает знание прошлого. И в этом ее принципиальное отличие и от северного Sehnsucht, и от английского longing, и в еще большей степени от французской mélancolie classique. Это особое итальянское сочетание уникально тем, что взглядом, обращенным назад, оно смотрит в будущее, зная, что это будущее невозможно: это то, чем должна была стать Италия и чем она никогда не станет. Когда Монтеверди заставляет Орфея трижды повторять "ridatemi il mio ben tartarei numi", в этом отрывке, который являет собой по существу рождение итальянской оперы, речь не случайно идет о богатстве, которое Орфей хочет вернуть себе, и это богатство – не только его Эвридика; это богатство никто ему не может вернуть, потому что его у него никогда не было: и в этом заключена сама идея той возможности, которая и называется Италией. Создав идеальную форму компромисса между горизонтальным и вертикальным планами, как если бы присутствие (praesentia), о котором пишет святой Иоанн Креста, было бы в одном шаге от превращения в образ (figura), в драматической концентрации мысли, в том напряжении знака (в эмблематичности), которым он наделяет свои призведения, Палладио оказывается кем-то бóльшим, чем великим Архитектором. Этот человек оставил нам наряду с фактическими формами, которые и сами, помимо собственно архитектурной ценности, несут в себе еле слышное, но все же не безнадежное приглашение к чему-то бóльшему, мысль об огромной и трудоемкой работе, которую нам еще только предстоит совершить, возделывая это сложнейшее созвездие, которое именуется Италией. И думаю, только в этом для нас есть смысл слова "классика", ибо этот предстоящий нам труд, за который мы беремся без особых иллюзий, и есть для многих из нас единственное приемлемое, доступное и произносимое содержание слова "Родина".

Разговор третий

Я, конечно, опоздала. И Амос с Лаурой уже ждали меня под райскими кущами маленькой пиццерии возле Сан-Панталон.

Амос крепко обнял. От его рук, несмотря на 85-летний возраст, всегда исходит надежность. С Лаурой мы расцеловались в обе щеки по нескольку раз, хотя виделись буквально пару недель назад. Красивая, седая, в розовом шарфе, изящно перекинутом через плечо, с бусами из неровных сердоликов, Лаура по-прежнему выглядит молодой женой Амоса, хотя и чуть хромает после прошлогодней операции. Она преподаватель литературы и сама пишет. Несколько лет назад мы представляли ее книгу "Fumo e profumo" ("Дым и аромат"). Амос тоже, как всегда, занят всем одновременно – от приема официальных правительственных делегаций (в качестве президента еврейской общины Венеции), бесконечных интервью, конференций, лекций до собственных книг, комментариев к Торе, политических заметок и даже пьес и рассказов. Он уже не практикует как хирург, но медицина по-прежнему интересует его чуть ли не больше всего остального, и он с ходу начинает мне излагать то, чем заняты его мысли. В чем смысл медицины? Операции? Лечение? Врачи обычно говорят: restitutio ad integrum. Но это вранье. Ничто не проходит бесследно. Пусть маленький шрам, но останется. "Время в медицине – как в иудаизме, – говорит Амос. – Врач должен держать одновременно перед собой и прошлое, и будущее, и только так он может действовать в настоящем. Возвращение назад невозможно. И лечение должно исходить не из диагноза, как нас учили в мединститутах, а из прогноза. Из прогноза качества жизни после и во время лечения, из факторов возраста, других заболеваний и периодических факторов. Я немного сейчас застрял на главе про периодичные явления. Мне нужно привести там кое-какую математику и графики в порядок. Но вообще надо ориентироватья на пациента. Сможет ли и до какой степени пациент вести обычную жизнь после лечения? Сможет ли он работать или станет инвалидом? Все это надо учитывать, а не какую-то статистику. С точки зрения статистики я, например, давно уже умер", – радостно сообщает Амос.

– А когда выйдет книга?

– Не знаю. Надеюсь, скоро допишу.

– Да, Амос с тридцати лет утверждает, что умрет молодым и что у него очень мало времени и надо успеть, – смеется Лаура.

Назад Дальше