Следы на воде - Екатерина Марголис 22 стр.


Мы шли совершенно нетуристическими улицами. Он то и дело походя бросал фразы, которые убеждали в том, что вся его жизнь правда: вот здесь, помнится, Висконти снимал свою "Смерть в Венеции", у него был ограничен бюджет, и потому он набирал массовку из местного оркестра – так контрабасисту, его отцу, пришлось появиться в кадре в качестве портье и взять у героя пальто… А вот как-то он шел мимо больницы Сан-Джованни-э-Паоло. У церкви толпился народ. Он зашел внутрь. Хоронили Стравинского. Потом гондола с его гробом плыла под этим мостом, на котором мы сейчас стоим, в сторону Сан-Микеле. Спустя год я увидела фильм "Прогулки с Бродским": в одном из эпизодов Бродский стоит на том самом мосту возле больницы Сан-Джованни-э-Паоло и говорит: "Вот перед вами тот канал, куда Стравинский поканал…" Так все начало отражаться и рифмоваться. Венеция действительно оказалась "общим местом", но в другом смысле: это точка встречи. Я повела его в книжный магазин, и мы купили там перевод "Набережной неисцелимых" на итальянский, сделанный Джильберто Форти с наиболее полного английского текста.

Я так хотела, чтобы мой итальянский знакомец проникся духом этого едва прочитанного мною текста, что спросила:

– Вот, например, про время и воду – знаешь, что Бродский об этом пишет?

– Наверное, знаю, – ответил он, – что время – это вода?

– ???

– Для всякого венецианца это очевидно. Но я рад, если твой Бродский это понял.

Много позже c годовалой дочкой я оказалась в Австралии. Выиграла стипендию для написания диссертации. Австралия – край света. Я тосковала и по вечерам, выходя к океану, глядела на волны и утешалась мыслью, что эти волны катятся ко мне от тех самых замшелых венецианских ступеней и свай, а потом обратно. И надеялась. И рисовала. И конечно, тогда не думала ни о книгах, ни о выставках. Я сознавала себя девочкой, студенткой, а это было чем-то совершенно внутренним. Это все вода. Я уверена. Выплеснулось что-то, чего нельзя было удержать, не выразив: в рисунках, быть может. Как-то меня спросили, почему почти на всех моих рисунках есть изображение моста, лестницы и воды. Отчего именно мосты? Наверное, мост – это самая емкая метафора: соединение, переход, отражение, связь… Встреча, в конце концов. А лист – это целая жизнь. Там есть пространство воображения и сопереживания. Этот город все подсказывает сам. Хрупкость рисунка, ветхость поверхности, тонкая, как бы полуистлевшая бумага и глубина воды в акварели. Вода, описывающая самое себя… И еще это было возвращение. Я отчетливо поняла, что, идя по узким калле, иду по аллее дачи моего переделкинского детства. И снова вещи дачи звучат словами, и снова она является стихами: страницами белья на веревках строк, метрикой шагов по заснеженным аллеям, рифмами деревьев вдоль аллеи, бескрайним полем смысла за калиткой. Только теперь пытаюсь прочесть теми же глазами перевод этого стихотворения: отражения мостов, главы фасадов, строки свай на серебристой мятой повехности лагуны. Хотя бы увидеть, потрогать, услышать и, может быть, понять, осмыслить эти следы на воде через следы на белом листе.

И вот снова вечерний свет играет на мраморном фасаде главной больницы города – Оспедале Сан-Джованни-э-Паоло. На том самом месте, где они и познакомились десять жизней назад. За мостом у причала больницы болтаются лодки "скорой помощи". Вдали виднеются очертания острова мертвых – все того же кладбища Сан-Микеле. С тех пор туда "поканал" не только Стравинский, которого хоронили тогда, но и тот, кто не хотел выбирать ни страны, ни погоста. Да и просто многие обитатели этого города… А ведь когда я, захлебываясь от девятнадцатилетнего восторга, рассказывала едва знакомому венецианцу, что вода равняется времени, автор этого очевидного для любого венецианца открытия был еще жив и ходил по тем же улицам.

Шумные молдаванки выкатывают из здания больницы коляски со старушками – надо ж бабушкам погреться на солнышке, подышать морским ветерком. На площади между церковью, больницей и мостом играют дети. Гоняют мяч и мои кролики. Мамаши собрались стайкой в стороне и чирикают о своем.

И тут над площадью, как воплощенное воспоминание, всплывает огромный мыльный пузырь. Переливаясь в лучах заходящего солнца, он поднимается все выше и выше, над больницей, над фасадом церкви и тает в небе. Дети и старушки запрокидывают головы. Со стороны моста появляется следующий пузырь невероятных размеров. Все с недоумением оборачиваются. У моста стоит пожилой человек в кепочке. Он макает веревки на палочках в ведро, вынимает, медленно расправляет и с помощью этого нехитрого приспособления предоставляет ветерку создать очередное произведение совершенной красоты.

У него нет ни коробочки, ни шляпы. Он явно не собирает деньги. Но и на местного пенсионера он тоже не похож – все-таки приезжий. Дети хлопают в ладоши и тянут руки, пытаясь поймать пузыри. Взрослые за столиками кафе тоже наблюдают с интересом. В глазах старушек в колясках – настоящая радость. Кто-то пытается заговорить с автором пузырей. Он отвечает чуть слышно (что-то с гортанью или со связками) по-английски. Еле шелестит и улыбается, глядя прямо в глаза. Знаками показывает границу ступеньки, за которую заходить нельзя. Дети побросали свои игры и толпятся возле него. И снова перламутровый пузырь скользит над гладью канала. Человек обводит глазами толпу, смотрит на каждого, улыбается и снова плавно опускает веревочки в ведро, проводит ими по воздуху…

А ведь и я сидела десять лет назад на ступеньках этого моста, покачивая ногой коляску с десятимесячной дочкой. Назавтра нам улетать в Москву. Мне обязательно надо закончить работу. Но моя крошка ни за что не хочет спать и ни за что не хочет дать мне закончить мою акварель, да еще при этом то и дело норовит выскользнуть из коляски. Я все качаю коляску, не поворачивая головы, но чувствую, что ребенок угомонился: неужели уснула? Проходит, наверное, полчаса. Картинка окончена. Поднимаю голову. Оглядываюсь. Оказывается, малышка вовсе не спит, а во все глаза смотрит на… Да, это он. Пускает мыльные пузыри. Откуда он тут взялся? Мы не виделись давно, но он не спешит окликнуть меня. Он живет как дышит. Все это время он, оказывается, развлекал мою дочку, давая мне возможность спокойно закончить акварель. Он вообще никуда не торопится.

А мы снова здесь. Теперь, похоже, надолго. Где он, я не знаю. Но снова мыльные пузыри. Даже самый утонченный эстет вряд ли додумался бы до более совершенного жанра в вечерней Венеции. Разве сравнятся все стеклодувы острова Мурано, все побрякушки, львы, маски, картинки, ручки дверей и даже грифы гондол, скрипок и виолончелей с мастерством этого человека в кепочке?

Подхожу, спрашиваю, откуда он. Они с женой американцы, из Коннектикута, здесь – просто туристы… But after a few days we were so tired of being tourists, that we decided we can do better than this… You and your beautiful daughters (are both of these girls your daughters?) are so lucky to live here… What? This thing is very simple, it costs less than 5 euros – see Internet – www.the_bubble_thing.com

– No, that’s not what I’m asking. My question is: why are you doing this? It’s very important for me, – продолжаю настырно допытываться.

– Why?.. – и он снова говорит про туристов, про интернет и дальше по кругу.

Он не настроен философствовать, а я наконец понимаю, что сказать надо совсем другое:

– Thank you. It’s one of the most beautiful things I’ve seen. Real art. It’s much more real than what we call art… Thank you.

Он улыбается, глядя в глаза, и счастливо шепчет:

– Please, tell my wife – she’ll be so happy to hear this…

Подхожу к жене и повторяю все сначала. В канале течет зеленоватое время. Над ним переливается мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Между церковью, кафе и больницей освещенные заходящим солнцем дети и старушки в колясках. В конце канала маячит силуэт Сан-Микеле. Совершенная притча. Бескорыстный человек, не думая о том, что создает красоту, несет радость. Здесь и сейчас. В центре его искусства безыскусность. Дети, старушки и мыльные пузыри.

А на дворе тем временем туманная осень. Дети в школе. Я в мастерской. Бывший лодочный сарай – на Фондамента Нуове – тоже напротив Сан-Микеле. В мастерской холодно. Стоят офортные станки. Громоздятся огромные рулоны бумаги. По полу раскиданы обрывки пробных отпечатков. Пахнет типографской краской и сыростью… Сквозь немытое стекло виден внутренний сад. Под яблоней вместо яблок – обломки колонн. Времени у меня до половины четвертого, а сейчас половина третьего. Почему же мне не рисуется? Я кружу по мастерской. Собираю картонки для детских поделок и снова сажусь рисовать. Но ничего не выходит: какая-то тревога гонит меня наружу. Куда я пойду? Заходить домой на двадцать минут глупо, дойти я никуда не успею… Но мысли мелькают, и я уже запираю огромные двери-ворота и выхожу на набережную.

За углом, в двух шагах от меня…

– Франческо?

– А вот и ты. Я вчера целый день о тебе думал… Вот жду вапоретто, через три минуты должен был ехать обратно на Бурано… Пойдем выпьем кофе.

– Пойдем.

Я спокойна. Я держу себя в руках. Я уже взрослая, я больше не покупаюсь на волшебные неббии и божественные совпадения. Да и зачем? Поговорим, выпьем кофе. Мы просто рады друг другу.

Входим в бар.

– Два капучино.

– А где девочки?

– В школе.

– Тут?

– Да, мы здесь до Рождества.

– А муж, как обычно, где-то?

– Да.

– Ты совсем не меняешься. У тебя такое же длинное платье. И волосы такие же.

– Ты тоже.

– Нет, у меня многое изменилось. Умерла мама. Умерли друзья. Я женат на немке. Когда мы виделись последний раз, я не успел тебе сказать. Точнее, решил не говорить.

– Понятно. Вы переедете в Германию?

– Нет. Мы живем в Венеции. Какая музыка в Германии? Я даже на Бурано не так часто теперь возвращаюсь. Нету уже тех людей. Пришли какие-то другие, чужие. Они тут повсюду. Сегодня вот приехал отдать ключ от квартиры. Помнишь, той, где ты ночевала, когда твой самолет не улетел? Сколько лет прошло? Пятнадцать? Если бы я тебя встретил вчера, мы еще могли бы там побывать. А теперь… Я отдал ключ родственникам – мой кузен претендует на наследство. Он хороший человек, но ему всегда важнее было иметь, чем быть.

Я все помню. Ночь. Темную квартиру, где со смертью отца остановилось время. Запыленный контрабас в углу. Тот самый, на котором его отец играл для Висконти в "Смерти в Венеции". Свою панику. И его, тихого, совершенно спокойного, пожелавшего мне, выходя из комнаты, "спокойной ночи" и тихо прикрывшего дверь.

Следующий кадр – утро. Двор-колодец. Взлетающие голуби. Франческо на кухне варит кофе. Помню запах эспрессо и ощущение неземного света, льющегося в кухонное окно. Звон колоколов. Нам пора в аэропорт. По дороге он достает из кармана губную гармошку и начинает что-то тихонько наигрывать.

– Чтобы тебе не было грустно.

У меня осталась фотография, сделанная уже из самолета: летное поле и маленькая точка. Это и есть он. Других его фотографий у меня нет. Он не позволял себя фотографировать – говорил: "И так все будешь помнить". Я и помню.

Прилетев тогда в Москву, я, не раздеваясь, с порога бросилась к видеомагнитофону. Вот она, кассета. "Смерть в Венеции". В кадре герой подплывал к гостинице. Навстречу ему выходил человек и брал у него из рук пальто. У человека было лицо Франческо.

– Я хочу показать тебе место, откуда ты можешь нарисовать чудесную акварель. Пойдем.

Идем. Улыбается словно самому себе. Действительно мало изменился. Разве что лицо стало чуть рельефней. А так, все тот же грубой вязки свитер, брезентовая куртка, потертая сумка-планшет, стоптанные башмаки. И большие светлые глаза цвета венецианской воды. Я заметила это еще тогда, в дни первого знакомства, когда мы отправились на остров-кладбище к могилам Дягилева и Стравинского. У надгробия каждого из них он остановливался и вынимал из кармана горстку разноцветных мраморных шариков: "На, держи, положи им – порадуй. Им это точно больше понравится, чем цветы". И действительно, эти marbles так точно попадали в "Петрушку" и "Русские сезоны", – никаким цветам не удалось бы.

Как давно это было.

Узкая калле приводит к двери.

– Это тот самый дом.

– Он здесь? А я и не подозревала, я же тогда совсем не знала города. Я несколько раз за эти годы пыталась найти это место и не могла вспомнить.

– Пойдем поднимемся. Я покажу тебя вид с чердака. Чердак остался за мной. Там видно Сан-Джован-ни-э-Паоло. Ты, может быть, успеешь нарисовать. А… тебе надо за детьми. Ну тогда просто посмотришь.

Улыбается. Тихая и светлая улыбка – венецианский свет.

Мы поднимаемся по крутой лестнице. Слева дверь. Я мгновенно ее узнаю. Медная табличка "Francesco Donа".

– Узнала?.. Я заберу себе табличку. Это моего отца.

– А где контрабас?

– Все увез к себе на Бурано. Тут ничего не осталось.

Поднимаемся еще на два пролета. Балки. Сундуки, стулья, сапоги для aqua alta, чемоданы, какая-то чердачная труха, как на хуторе. И запах такой же. Сбоку еще одна дверка. Он открывает ее, и мы оказываемся в темной каморке под самым скатом крыши. Тусклый свет еле пробивается сквозь щели. Единственное окошко забито досками. Постепенно глаз привыкает к темноте, и в углу проступают очертания чехла от гитары, пюпитр с нотами, переписанными чернилами от руки, столик со статуэткой мадонны, высохшие цветы, какие-то книжки, картина и посередине единственный стул. Он подходит к окну, достает из сумки-планшета гвоздодер и начинает отдирать доски. Я тоже подхожу поближе и из-за его спины смотрю в окно на постепенно открывающийся вид. Вид из окна несовершенный – на чужеземство и на жительство: земной глагол незавершенный небесного градостроительства.

Наконец все-таки не выдерживаю и тянусь за фотоаппаратом. Нарисовать все равно не успею.

Пододвигает стул.

– Садись.

– А ты?

– Посмотрю в окно.

Сажусь вполоборота. Он остается стоять посреди комнаты.

Оборачиваюсь. Смотрю на него. Он на меня.

Молчим.

– Зачем ты уехала тогда? Зачем вышла замуж? Почему ты не осталась со мной?

Смотрю на него. Смотрю не отрываясь. Все плывет перед глазами.

– Наверное, потому, что ты не попросил меня остаться… Я не знала… Я думала тогда… что моя жизнь кончена и этим определена раз и навсегда…

– А что я мог? Тебе было двадцать. Ты была слишком молода. Совсем девочка. И ты только что потерпела крушение – это я сразу понял. Мы встретились на берегу. Но мы не могли быть вместе. Я не знал, как ты живешь в Москве и что у тебя там оставалось. Ты, наверное, хотела учиться в университете. Не мог же я просто взять и выдернуть тебя с корешками. Кроме того, я не расспрашивал, а ты не рассказывала о своем кораблекрушении. Конечно, я хотел помочь тебе. Чувствовал и то, что ты колебалась – не оставить ли московскую жизнь, не начать ли все сначала. Я и сам сомневался. Но что я мог тебе предложить? Только себя? Тихую жизнь, стружки, лодки, скрипки… Я побоялся взять на себя такую ответственность, ты ведь такая… – Он набрал воздуха и, так и не подобрав прилагательного, продолжил: – Твоя жизнь только начиналась. Тебе надо было столько всего попробовать. А я дорожил тогда своей свободой. Я думал, это важно. Мы ничего не сказали друг другу. Я отпустил тебя, и ты уехала. Родила дочку. Потом вторую. Ты вышла замуж. Я женился. Не помню, рассказывал ли я тебе, но мои родители ведь никогда не были женаты. Мама жила на Бурано и плела кружева. Папа жил в Каннареджо и играл на контрабасе. Они очень любили друг друга и встречались каждый день. Они ходили в кино. Они брали меня на долгие прогулки, и мы плыли на отцовской лодке, а потом причаливали. Они покупали мне мороженое, замирали другу у друга в объятиях… и прощались. Мы с мамой садились на вапоретто и ехали домой, а папа возвращался в этот дом к своему контрабасу. Как я хотел, чтобы мы все жили вместе, и каждый раз загадавал: "Вот, сегодня". Но они снова прощались. И лодка снова отчаливала. И мороженое снова таяло во рту. Я так и не узнал, почему они жили так, как они жили. Они отмалчивались, отшучивались, а теперь унесли свою тайну с собой туда, где будут навсегда вместе. А я с детства мечтал о своей семье, о настоящем доме, где обитала бы совместность, о человеке, который был бы со мной рядом всегда, каждую минуту. Наверное, это говорил голос моей матери. Но и другой голос жил во мне – голос моего отца: музыка, свобода… Ты уехала. Я встретил свою жену. Но если мы вместе – для меня это значит, что я с этим человеком навсегда… Мы часто делаем выбор, но сами не знаем, что выбираем. Но то, что у нас есть, это ОЧЕНЬ много, поверь…

Чувствую, что начинаю плакать. Подхожу к окну. Сан-Джованни-э-Паоло. Красноватая чешуя венецианских крыш. Накрапывает мелкий дождик.

– Ты не знаешь… Ты ничего не знаешь… Я же приехала тогда в Венецию без всяких надежд. Мне казалось, что меня нет. Я не знала, что здесь я встречу свое утраченное детство и юность. Я думала, что в моей жизни уже ничего не будет. Но с первых ступеней на первом же мосту я совершенно неожиданно почувствовала, что я на той самой даче, где белое поле и заснеженные дорожки. Я не приехала. Я вернулась. Стоял ноябрь. Улицы были пусты и туманны. Одинокие прохожие казались старыми знакомыми. Наверное, поэтому Венеция для меня не карнавал, не музеей и не город влюбленных. Для меня она так и осталась местом возвращения, местом встречи с самой собой. И потом "ля фамоза неббиа", этот туман венецианский, который делает все таким неуловимым. Знаешь, наверное, дело в том, что Венецией нельзя обладать. Можно только любить и ждать встречи. Ни ухватить, ни поймать как что-то законченное. Это всегда поиск. Всегда возвращение. И всегда обещание…

Он подходит со спины и обнимает меня за плечи:

– Siamo ormai tutti e due prigionieri di questa città. По-русски (я помню, ты мне говорила) слово "город" мужского рода. А по-итальянски город – она, женщина, верно?

Я (сквозь слезы):

– Sì. Io e tе… bello lo stesso.

Он (немного помедлив, глядя в окно):

– Ты, наверное, никогда не видела Венецию с такой высоты… Только тогда, на Сан-Джорджо.

– Да.

Тогда, в лифте на колокольню Сан-Джорджо, двенадцать лет назад, старенький падре спросил, давно ли мы поженились, а на смущенный ответ, что нет, падре, мы не женаты, задумался.

Назад Дальше