<…> Она сама (иногда в одиночку) проворачивали дела, которые казались неосуществимыми: находила, еще до существования фонда, астрономические суммы, ломала сложившийся в той или иной сфере "совок", косность системы. Несмотря на то что так много людей ее любили и ею восхищались, у Гали начисто отсутствовали нарциссизм и тщеславие. Она не мялась в ответ на комплименты и восхищение, не жеманничала, просто улыбалась, или говорила "спасибо", или переводила разговор на кого-нибудь другого. Не специально, нет, Галя действительно не понимала, что такого уж удивительного она делает. Не понимала, о чем идет речь. Потому что ее доброта была особого свойства: она распространялась на окружающих, и Гале искренне казалось, что все вокруг нее делают то же самое, если не больше. "Ань, привет, хочу тебя познакомить – вот замечательный(ая) Миша–Маша–Дима–Даша, он(а) просто невероятно помогает, столько всего для нас сделал(а)".
Гении и красавицы.
Да и вообще:
пробивная способность танка – и мягкость,
интеллигентность – без тени снобизма,
детскость – без инфантилизма,
вера – без ханжества,
женственность – без жеманства.
Больше никогда не встречала такой гармонии".
Анна Марголис
С тобой было тепло и уютно. Ты любила уменьшительные. В твоих устах они не звучали слащаво и были совсем не похожи на лакейские постсоветские "присядьте на скамеечку" или "вам на какое билетик", которые в расхожем современном языке просто заполняют лакуну между советским магазинным хамством и утраченным умением выразить учтивость без потери собственного достоинства. Твои были другими. Домашними, родными, немного самоироничными. Они по-прежнему сопровождают тебя всюду. "Валечка, дай мне тот платочек", – говорила ты кокетливо. Теперь не говоришь. Слабенькая, истонченная и измученная. За окном серый дождь. Дышать стало тяжелее. Лепечу что-то нелепое, глупо пытаюсь свалить на погоду: "Может быть, осень?""Нет, Катя, это НЕ ОСЕНЬ", – говоришь ты раздельно и ясно, смотря прямо в глаза. И я тоже, конечно, знаю, что это не осень…
А лето было долгое. "…Один из дней выпал и впрямь уникальный. Такого, говорят, уже месяц не было. Галя весь день была в силах. Улыбалась, разговаривала. Легкое почти не болело. На капельнице, худенькая, без волос, но не подурневшая – напротив, красивая. <…>. Галя – совершеннейшая Галя. Улыбается. Все хорошо. Волноваться не надо. Говорит доверчиво и прямо, что боится боли и просит, чтобы молились об этом. <…> Всем приходящим дарит репродукцию витража Шагала "Блудный сын" из церкви Покантико-Хиллз в Нью-Йорке. Говорит, что раньше не понимала про блудного сына, а теперь ждет, чтобы обняли и приняли. Витраж с блудным сыном и стал своего рода завещанием. Жанр не случаен – что, как не витраж, – традиционная форма, в которой материальный свет понимается нематериально. Когда ты лечилась в Америке, мы получили такое ваше письмо о Покантико-Хиллз: "Там девять витражей Шагала. Описывать это бессмысленно, не упомянуть об этом – нечестно по отношению к Шагалу. Все знают, что он гений. Но в этом храмике абстрактное знание замещается физическим насыщением, утолением жажды, о которой не знаешь, пока не войдешь"".
Ежеминутно занятая миллионом насущных дел, Галя понимала красоту глубже и шире, чем мы, казалось бы, занятые искусством профессионально. Даже в самые трудные времена, когда в больнице не хватало жизненно необходимого, Галя, к удивлению окружающих, особо поддерживала занятия искусством с детьми. Казалось бы – до рисования ли тут, когда ребенок балансирует на грани жизни и смерти, когда не хватает катетеров и перевязочных материалов. Но Галя упорно твердила, что детское рисование не менее важно, чем лечение. Да, конечно: собрать деньги на лекарства, лечить, бороться с болезнью, но иногда достаточно нескольких цветных карандашей… и человек уже не пациент. Ибо творчество – не десерт, а хлеб. Возможность говорить с миром от первого лица, возможность отдавать и дарить даже перед лицом страха и боли. В детстве вообще нет границ и перегородок. У детей нет профессий, дети не играют роли, детям не пристало быть пациентами… Да и взрослым не пристало… Явление красоты миру – в чуде жизни, которое пробивается через бинты и стекла. В болезни же это единство обретает предельную реальность. И художник, равный себе-человеку, в нарушение всех численных законов оказывается в итоге больше самого себя. Среди окружающего нас скрежета бесконечных "измов", наверное, эта глубинная детская непосредственность (неопосредованность) сделала Марка Шагала величайшим художником XX века. А Галя сама как витраж. Проводник света. Физически, буквально.
Теперь подаренные Галей репродукции "Блудного сына" висят во многих московских домах. Так наступила осень. В нашу последнюю встречу шел дождь, а ты лежала, с трудом время от времени открывая глаза, и снова работала – доделывая сайт Фонда www.podari-zhizn.ru и сайт своей удивительной мамы – Виктории Чаликовой. То дело, которое ты считала таким важным, но все откладывала. Вот оно: http://chalikova.ru. Самые глобальные проекты ты умела делать по-семейному. Именно так ты ощущала нашу людскую общность. И в память о своей маме ты делала последнее, на что были силы. Просто, камерно, и в то же время не теряя из виду масштабов. С мамы, ее жизни, творчества и болезни начинался твой путь в благотворительность. Твое собственное чудо. Помню, как-то ты рассказывала мне о ней, уже неизлечимо больной, в Германии: "Мы ехали в метро. Напротив сидели какие-то молодые люди, панки. А мама так жадно смотрела на них, впитывала, ловила их взгляды, и в ее глазах читалась такая жажда жизни". После чудовищной второй операции ты тоже сказала: "Я раньше не любила жизнь (это ты-то!) и не могла жить сегодняшним днем (поверь – это так, я-то знаю, хотя все думают обо мне иначе), я вся в будущее была устремлена – а теперь я так хочу жить… каждый день", – и тут же о том, что теперь ты знаешь, что значит "Из глубины воззвах"…
Ты, спасшая тысячи жизней, посвятившая себя облегчению боли других, боялась боли. И не скрывала этого Я тоже боюсь боли. Но твоей мы все боялись панически. Ты никогда не строила из себя героя. Чудо твое – в другом: в принятии, в неделаном смирении, в искренней открытости – всему; в том, что для тебя нет различия между своей болью и болью другого. Наверное, это и значит "возлюбить ближнего, как самого себя". Но разве могли мы тогда представить…
Теперь по-другому перечитываю ту присланную тобой же статью о девушке Кьяре, отказавшейся от наркотиков, несмотря на мучительные боли. Тогда мне хотелось только закрыть глаза и уши и всем существом твердить уже известное: "Да не будет этого тебе". Тогда и сейчас мне хотелось кричать от того, что умирать в нашей стране невозможно, не корчась от боли в ожидании розового талона на долгожданное обезболивающее, которое выписывают после хождения по десяти кругам. Да, ада, в буквальном смысле. Галя боролась за каждого. За право выбора. Но для себя Галя знала только одно:
"Свидетельство одного из знакомых Кьяры: "Мы приходили ее ободрить, а на самом-то деле это она нас ободряла". Вся жизнь Кьяры была свидетельством любви, "Любви с большой буквы, которая одна приносит истинное счастье". Кардинал Тарчизио Бертоне в своей проповеди указал на то, что жизнь и служение Кьяры – это своего рода призыв к святости <…>, и напомнил слова Иоанна Павла II: "Не бойтесь быть святыми!""
И Галя не боялась. Как не боялась быть смешной. И не боялась бояться…
Едва слышно, как дождь за окном, ты сказала, что тебе трудно молиться, но что как раз проходит полдня, пока ты поименно вспоминаешь всех нас, кого ты взяла в свое сердце. И вдруг, прощаясь: "Ты не представляешь, как тяжело болеть и умирать…" – и еще в самом конце полушепотом: "Вы мне родные сестры". А я что-то мычу, жую зеленое яблоко, заботливо протянутое Валей, глажу твои ноги, укутанные в плед, и стараюсь не заплакать – яблоко помогло. И уже слишком хорошо знаю: сестры на то и есть, чтобы с ними невозможно было расстаться. И повторю только:
"С миром, Галюш".
Когда человек умирает, изменяются его портреты.
Меняются слова и их смысл. Название созданного тобой фонда "Подари жизнь!" теперь читается как призыв и почти цитата – "жизнь положить за други своя". Рассылка о самочувствии из вопроса: "Как Галя?" превращается в завет: "Будьте как Галя". Меняются и лица. И просто фотографии становятся какими-то иконописными: вот Галя поднимает палец к небу, словно объясняя нам что-то, вот еще символ – Галя тянет санки, в которых сидят дети, а Валя толкает, вот Галя встречает новый 2010 год, сложив руки крестом на груди и словно уже зная грядущее, – если только можно, Авва Отче… – и даже черты лица иконописные… Но одновременно ничего не изменилось. Потому что это новое измерение никак не отменяет любви – земной, простой – и пустоты диванчика…
[11/22/10 10:36:20 PM] Galya Chalikova: хочешь ссылку на мамин текст про тифлисские дворики? мне наши друзья вновь обретенные прислали
[11/22/10 10:36:31 PM] Katia Margolis: ДАААА!!!
[11/22/10 10:37:04 PM] Galya Chalikova:
http://novost.ge/2010/06/27/viktoriya-chalikova-tiflisskij-dvorik/
[11/22/10 11:13:28 PM] Katia Margolis: прочла! прекрасно!
[11/22/10 11:14:12 PM] Galya Chalikova: хочу сделать мамин сайт. Теперь время появилось… читаю про изобилие любви, это то, что и мне досталось от бабушки и мамы. Этим всю жизнь и живу.
И мы живы этим.
Когда я летела, мне было очень страшно. Самолет трясло, и я боялась. Xотелось только долететь до тебя. Потом я летела обратно. Я улетала от тебя, и самолет трясло намного сильнее: но было совсем не страшно. Наоборот, огромный мир в лучах заходящего солнца был весь как на ладошке. И в нем все были вместе и совсем рядом. Вот так все и получается. C тобой мне не страшно даже за тебя. Да и понятно было всегда, что ты – навеки. Сколько раз был порыв – взять и записать один твой день на диктофон… Просто шквал звонков, разнообразие тем и собеседников, клубок горя и надежды, смешных нелепостей, казусов, ужасов вперемешку с красотой, смеха и слез… и все в Галиных репликах в телефон. И твой смех, серебристый, словно разноцветные бусинки на дне стакана. И твое приглушенное "да, да" – когда ты всем существом вслушивалась в каждый голос на другом конце провода, словно он был для тебя единственным. Хотелось это записать, чтобы сохранить тебя для кого-то абстрактного, кто никогда тебя не видел и не знал, что такое может быть. Но каждый раз что-то останавливало – во-первых, своих не записывают, а во-вторых, странный суеверный страх – словно памятник при жизни заказываешь…
Всегда естественная и даже смешная, слабая и бесконечно скромная – ты вершила великие дела не своим именем. Ты умудрялась держать в голове (или в сердце?) одновременно сотни историй, десятки мелочей, не делая никакого различия между ребенком, которому нужно достать завтра миллионное лекарство, и, скажем, тем, что моей дочке нужна новая скрипочка, а у соседской собаки как раз щенки, которые обрадуют такого-то, а вот, кстати, недавно ты узнала о лошади, от которой хотят избавиться, которая как нельзя лучше поможет аутичной девочке в городе Н. (другом конце России), а в этом городе, кстати, у нас есть одна мамочка, которой нужна работа, и вот эту работу ты сейчас как раз найдешь, пока другой рукой будешь набирать номер президента Азербайджана, поскольку тут как раз позвонили насчет мальчика, у которого опухоль мозга, а он по российским квотам не проходит, а заодно, кстати, что это вы там такое вкусненькое едите – дайте попробовать, или: ой, что это там у тебя такое красивое? – и, ой, ты читала воспоминания Лиснянской – нет? ну это будет тебе от меня подарочек, а кстати, она ведь сейчас в Израиле, а у нас в Израиль едет лечиться мальчик, и, может быть, передать… И так изо дня в день… пока не пришла болезнь. Но даже в ужасающих страданиях ты ухитрялась спасать других – устраивать в больницу, доставать обезболивающие, присылать волонтеров, помогать с детьми соседке по палате…
И так до самого конца – не делая различий, не расставляя приоритетов – потому что в Царствии Божием нет иерархий, а только полнота. А после – весь свет рассеянный вдруг собрался, как в фокусе линзы, – и стало видно то, что только смутно угадывалось.
Я не смею строить догадки, почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… Я не строю догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те, кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И, уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льется непосредственный, физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьет навстречу этот поток света, и в нем явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. "Белоснежная боль Пасхи", – говорил отец Георгий. Все ею преображено, и кажется, что смерти вообще не было. Последний раз на выходе из больницы у меня попросили сдать пропуск. Я перерыла всю сумку, но найти не смогла. А сейчас нашелся сам. Написано: разовый пропуск. А куда этот пропуск, я тоже теперь догадываюсь. И чаю…
А на прощание, уже после своего ухода, ты подарила мне Грузию, залитую этим светом. Грозди винограда. Шуршание листьев. Вино в глиняных кувшинах. Горные монастыри, в которых тебя теперь поминают. Лица. Встречи. Миллион мелких и невероятных совпадений, которые кажутся просто тканью жизни – потому что ты и тут сумела все устроить и обо всем подумать. Не успев уйти, ты, как и при жизни, принялась без устали исполнять малейшие желания, мельчайшие мелочи. Мы так привыкли к этому, что уже даже не удивлялись. Стоило о чем-то подумать, и это немедленно происходило. Тогда-то я и почувствовала впервые так ощутимо, что чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как бусинки. Все чудеса – о любви.
Я улетела в Тбилиси почти сразу после похорон. Неранним осенним утром с грузинским приятелем-архитектором Димой мы зашли выпить кофе рядом с Театром Габриадзе. В углу сидел сам маэстро и еще несколько людей. Они что-то оживленно обсуждали. Надо ли говорить, что крутящееся зеленое эмалированное ведро-электричка в "Сталинградской битве", в котором мелькают освещенные прорези окон, для меня своего рода эталон художественного образа – гениальности и простоты, а увидеть так запросто сидящего в кафе Габриадзе было счастьем. Я мысленно поблагодарила и за этот маленький подарок, мы прошли в другой зал и уселись пить кофе за столиками, выложенными изразцами работы Габриадзе со сценами и цитатами из "Мимино" в наивном стиле. "Интересно расспросить художника про эти изразцы", – как-то автоматически подумала я. Это была не мысль, а скорее какая-то случайно скользнувшая полумысль из области "как бы я убирала улицы, если б была дворником, или как бы я оделась, если б меня пригласили на бал к Ростовым". В детстве мы все играем. Играем в людей и в приключения. Я и по сей день люблю – в метро или в вапоретто – смотреть на людей и воображать себя ими или придумывать разные истории. Мы сидели с Димой в дальнем зале кафе, неторопливо разговаривали о современном искусстве, грузинских монастырях и архитектуре, допили кофе и собрались было уходить, когда кто-то уже в дверях окликнул Диму по-грузински. Из глубины соседнего зала его подозвал Габриадзе, который уже сидел один. Знакомы они не были. Габриадзе о чем-то расспрашивал Диму, а я, смутившись, осталась стоять ждать в дверях у выхода из кафе, разобрав только слово "Венеция" и "Катя". Тут подозвали и меня. Через десять минут казалось, что мы просто встретились со старым знакомым, с которым о стольком надо поговорить. Мелькали имена, картинки, книжки, но главное, о чем шла речь, – это стеклярус для занавеса: он должен мерцать, исчезать и появляться на бархате.
– Катенька, ты не могла бы мне помочь найти такой стеклярус? Все ищу и никак не могу найти. Как на костюмах начала века – в "Русских сезонах", например. Его уже нигде не делают – может быть, только у вас на Мурано. Это очень нужно.
Он взял у меня из рук блокнот и стал рисовать стеклярус в разрезе. Мы продолжали говорить о бусинах и стекле, и тут в этом словечке "нужно" я вдруг отчетливо услышала Галины интонации. И увидела на его лице ее улыбку.
Через две недели я была на месте. На длинных рядах пыльных полок муранской фабрики громоздились ящики с бусинами, стеклярусом, цветными обломками, кисеей и бисером. Все это уходило куда-то в бесконечность. Фабрика была давно заброшена. Китайские подделки, столь охотно покупаемые туристами, заполонили рынок и привели к постепенному умиранию многих муранских мастерских и фабрик. Но все же все мои венецианские друзья в один голос называли имя – Костантини, когда я расспрашивала о стеклярусе. На закрытой ржавой калитке, которая знавала лучшие времена, был только облупившийся номер телефона. Мне ответил шамкающий голос. Он сейчас не может. Живет на Лидо, но если у меня дело – приедет. Договорились на среду. В среду я снова стояла у запертых ворот и вглядывалась в конец улочки. Вдалеке показалась сгорбленная фигура с ходилкой, рядом с ним шла, поддерживая его под руку, молдавская сиделка. Он едва меня слышал, я едва понимала, что он говорит. Но стоило ему отпереть трясущейся рукой ржавый замок, стоило нам пройти через заброшенный сад под сводами граната и оказаться в анфиладе фабричных и складских помещений, едва освещенных рассеянным светом, пробивавшимся через запыленные стекла, как случилось чудо. Синьор Костантини преобразился. Он уже не был стариком в сопровождении сиделки. Он был хозяином несметного цветного богатства, в комнатах его памяти сновали рабочие, из цеха тянуло жаром… Он так любил свое дело. Кроме того, он не просто хозяин фабрики стекляруса: в свое время профессор Костантини был известным психотерапевтом, ездил на конференции и консилиумы, а в его отстутствие за делом следили жена и подчиненные.
Я объяснила цель своего визита. Старик повел меня по залам. Ходилка-каталка то и дело прыгала на выщербленном полу, и я боялась, что он вот-вот упадет. Сиделка едва поспевала рядом, готовая каждую минуту подхватить его, но старик решительно двинулся в затянутое паутиной помещение, которое, по всей видимости, некогда было его кабинетом, и по-хозяйски устроился в полуржавом (в свое время, наверное, очень современном) кресле, достал какой-то пожелтевший буклет и стал дрожащим почерком писать мне прайс-лист. В окно свешивалась ветка с покачивающимся гранатом, красные бока которого так играли на осеннем солнце, что, казалось, тоже был выдуты из муранского стекла. По стенам шли трещины, среди потеков на стене висели клоки пыли вперемешку с нитями муранского бисера.